Пустая, огромная, однотонно серая под ночным небом гранитная лестница словно убегает от нас вверх - а сзади, если обернуться, вглубь - головокружительным спуском вглубь. И чем выше поднимаемся мы по склону, тем больше вытягиваются огромные черные тени храмовых портиков, через которые нам предстоит пройти; тени эти, будто ломающиеся на уступе каждой ступеньки, по всей длине собираются в равномерные складки, как веер. Возвышаясь один над другим, стоят одинокие портики - их удивительные формы одновременно отличаются крайней простотой и редкостной изысканностью; их контуры вырисовываются резко и четко, и все же есть в них что-то неуловимо призрачное, как всегда бывает с очень большими предметами при лунном свете. Их выгнутые архитравы приподнимаются по краям двумя тревожными рогами, устремленными к далекому синеватому своду, где мерцают звезды; каждым своим острием они словно хотят рассказать богам о том, что слышит их фундамент в недрах окрестной земли, полной захоронений и мертвецов.
Теперь мы всего лишь маленькая группа людей, затерявшаяся посреди бесконечного подъема; мы идем, освещенные одновременно бледной луной, светящей сверху, и красными фонарями, по-прежнему покачивающимися на длинных стержнях у нас в руках.
На подходах к храму царит великое безмолвие; даже стрекот насекомых, кажется, смолкает по мере приближения. Понемногу мы начинаем ощущать внутреннюю сосредоточенность, что-то вроде религиозного страха, и одновременно воздух становится все более свежим и нам делается прохладно.
Наверху, при входе в священный двор, где стоят нефритовый конь и фарфоровые башенки, нас охватывает смущение. Там еще темнее, из-за стен. Кажется, наш приход помешал какому-то мистическому перешептыванию духов воздуха с находящимися там химерами и чудовищами, освещенными голубыми лунными бликами.
Мы сворачиваем налево и входим в расположенный террасой сад, чтобы пройти к чайной Жаб - цели нашего вечера, - и находим ее закрытой (как я и ожидал), закрытой и темной в столь поздний час!.. Мы все вместе барабаним в дверь; как можно ласковее зовем по именам всех прислуживающих там мусме, которых мы так хорошо знаем, мадемуазель Прозрачную, мадемуазель Звезду, Утреннюю Росу, Маргаритку. Никого. Прощайте, ароматные шербеты и фасоль с льдинками!..
Перед тиром для стрельбы из лука наши мусме в ужасе отскакивают в сторону, говоря, что увидели на земле мертвеца. Действительно, там кто-то лежит. Мы робко изучаем положение вещей при свете наших красных шаров, которые из страха перед мертвым держим за самый кончик стержня: оказывается, это всего лишь смотритель тира, тот самый, что 14 июля выбирал для Хризантемы такие красивые стрелы, - добрый малый мирно спит, его пучок слегка растрепался, но потревожить его было бы жестоко.
Ну что ж, пойдем на край террасы, посмотрим на бухту у нас под ногами, а потом вернемся домой.
Бухта в этот вечер выглядит огромной дырой, зловещей и мрачной, куда не проникают лучи лунного света; зияющая трещина, разверзшаяся, кажется, до самых земных недр, в глубине которой, словно стайка светлячков на дне ямы, поблескивают крошечные огоньки кораблей.
XLVII
…Два часа, середина ночи. Как всегда, теплятся огоньки в лампадках перед нашими безмятежными идолами… Хризантема внезапно будит меня, и я смотрю на нее: она сидит, опираясь на руку, и лицо ее выражает сильный страх; молча, не решаясь заговорить, она знаками показывает мне, что кто-то… или что-то… подползает к нам… Что за зловещее посещение? Мне самому становится страшно. У меня возникает мимолетное ощущение какой-то неведомой жуткой опасности в этом уединенном месте, в этой стране, люди и тайны которой так и остались для меня непостижимыми. Видимо, это действительно ужасно, если она вот так застыла, перепуганная до полусмерти, ведь она знает…
Кажется, это снаружи; это подступает со стороны садов; дрожащей рукой она показывает, что это сейчас поднимется через веранду, через крышу госпожи Сливы… - И правда, слышится легкий шум… все ближе и ближе.
Я делаю попытку сказать:
- Нэко-сан? (Это господа коты?)
- Нет! - возражает она, по-прежнему напуганная и взволнованная.
- Бакэмоно-сама? (Господа Привидения?) В Японии я уже привык изъясняться преувеличенно вежливо.
- Нет!!. Доробо!! (Воры!!)
- Воры! А-а! Тем лучше; это мне куда больше по душе, чем посещение каких-нибудь духов или мертвецов, чего я было так испугался в момент просыпания; воры - это значит совершенно живые человечки, да еще, наверное, с препотешными физиономиями, раз они японцы. Теперь, когда я знаю, чего ждать, мне уже даже совсем не страшно, и сейчас мы пойдем посмотрим, в чем там дело, - ибо на крыше госпожи Сливы действительно шумят - ходят…
Я открываю одну из деревянных панелей и смотрю.
Моему взору открываются одни лишь бескрайние дали, мирные, безмятежные, изысканные, освещенные ярко сияющей луной; Япония, спящая под звонкий стрекот цикад, в эту ночь просто обворожительна, а дышать свежим ночным воздухом - истинное наслаждение.
Хризантема, наполовину спрятавшаяся за моей спиной, прислушивается, дрожа, вытягивает шею, чтобы лучше разглядеть сады и крыши широко раскрытыми глазами испуганной кошки… Нет, ничего, и никакого движения… То там, то тут виднеются резкие тени, на первый взгляд необъяснимые, но на самом деле отбрасываемые какой-то частью стены или ветками деревьев, и все они совершенно неподвижны, что вполне утешает. В неопределенности лунного света все кажется застывшим в спокойствии и безмолвии.
Ничего; нигде ничего. Это были попросту господа коты, или же госпожи совы: ночью здесь у нас любой звук усиливается самым необычайным образом…
Предосторожности ради, хорошенько закроем панель, потом зажжем фонарь и спустимся посмотреть, не спрятался ли кто где-нибудь в уголке, хорошо ли заперты двери; чтобы успокоить Хризантему, совершим полный обход жилища.
И вот мы на цыпочках идем по самым укромным закоулкам этого дома, очень древнего, если судить по фундаменту, хотя легкие перегородки и сделаны из свежей бумаги; совершенно темные углубления, подвальчики с источенными червями сводами; шкафы для риса, пахнущие ветхостью и плесенью; таинственные недра, где скопилась пыль нескольких веков. Всего этого я не знал, и выглядит это среди ночи в погоне за ворами весьма неприглядно.
Крадучись, мы проходим через апартаменты наших хозяев. Меня тянет за руку Хризантема, и я послушно следую за ней. Они спят, лежа рядком под синеватым газовым пологом, освещенные лампадками, горящими перед алтарем предков. Надо же! Они лежат в таком порядке, что это может привести к пересудам! Сначала - мадемуазель Ою-ки, очень мило раскинувшаяся во сне. Затем - госпожа Слива, спящая с открытым ртом, выставив напоказ свою черную челюсть; из ее глотки вырывается прерывистый звук, напоминающий хрюканье… Ох! До чего же безобразна эта госпожа Слива!! Потом - господин Сахар, на время превратившийся в мумию. И наконец, рядом с ним, последняя в ряду, - служанка, мадемуазель Дэдэ!..
Натянутый газ отбрасывает на них блики цвета морской волны, и кажется, что эти люди утонули в аквариуме. А священные лампадки и алтарь со странными синтоистскими символами придают всей семейной картине видимость благочестия.
Позор тому, кто дурно об этом подумает, но почему бы, собственно, этой молоденькой служанке не лечь рядом с хозяйками? У нас наверху, когда мы оказываем гостеприимство Иву, мы стараемся разместиться под москитной сеткой куда более благопристойным образом…
Закуток, который нам предстоит осмотреть в последнюю очередь, внушает мне некоторое опасение. Это низкие и таинственные антресоли, к дверце которых, словно забытая вещь, приклеен старый-старый образ благочестия: Каннон-тысячерукая и Каннон-с-лошадиной-головой, восседающие в облаках и в пламени, и одинаково ужасающие своим потусторонним смехом.
Мы открываем дверь, и Хризантема с жутким воплем отскакивает назад. Я бы решил, что там спрятались воры, если бы не видел, как над ней промелькнуло и исчезло что-то серенькое, быстрое, юркое - молодая крыса, евшая рис на верху этажерки и с перепугу прыгнувшая ей в лицо…
XLVIII
14 сентября
Ив потерял в море свой серебряный свисток, совершенно необходимый ему при маневрах, и мы весь день вместе с Хризантемой и ее сестрами мадемуазель Снег и мадемуазель Луной бегаем по городу в поисках нового.
Найти его в Нагасаки трудно, а еще труднее объяснить по-японски, что нужен морской свисток строго определенной формы, выгнутый, с шариком на конце, способный выдавать трели и полнозвучные сигналы, соответствующие официальным командам. На протяжении трех часов нас посылают из лавки в лавку; продавцы, делая вид, что отлично все поняли, пишут нам кисточкой на шелковой бумаге адреса магазинов, где нам надо в точности рассказать, что именно нам нужно, и мы, окрыленные надеждой, отправляемся в путь навстречу новой мистификации; наши запыхавшиеся дзины просто теряют голову.
Все прекрасно понимают, что мы хотим нечто, производящее шум, музыку; вот нам и предлагают самые неожиданные, самые необычайные инструменты всевозможной формы: металлические пластинки для изменения голоса полишинелей, свистки для собак, трубы. Нам рекомендуют все более и более неслыханные вещи, так что в конце концов мы покатываемся со смеху. В довершение всего один старый японский оптик, слушавший нас с очень умным видом, видом совершеннейшей компетентности, уходит в свою подсобку и, порывшись там, выносит нам паровую сирену с потерпевшего крушение корабля.
Самое существенное событие вечером, после ужина - это проливной дождь, захвативший нас при выходе из чайной на обратном пути нашей щегольской прогулки. Нас как раз было много, мы пригласили разных мусме, и потоп, без всякого предупреждения обрушившийся на нас с неба, словно из опрокинутой лейки, тут же привел к беспорядочному бегству. По-птичьи попискивая, мусме кинулись врассыпную и стали прятаться в дверях, у торговок, под навесами дзинов.
Немного погодя, когда наспех позакрывались лавочки, опустела затопленная, почти черная улица, погасли жалкие промокшие бумажные фонарики, я вдруг оказался, сам не знаю как, прижатым к стене под выступом какой-то крыши бок о бок с моей кузиной, мадемуазель Клубникой, плачущей из-за того, что вымокло ее нарядное платье. И я внезапно ощутил, насколько печален и мрачен этот город под шум непрекращающегося дождя, обдающего брызгами все вокруг, под шум водосточных желобов, жалобно перешептывающихся в темноте, словно ручейки.
Ливень кончился очень быстро. И тогда мусме стали, как мышки, вылезать из своих норок, искать друг друга, перекликаться, и их тоненькие голоса зазвучали протяжно, тоскливо, с той особенной интонацией, которая появляется у них всегда, когда нужно позвать кого-нибудь издалека:
- Э-эй! Мадемуазель Луна-а-а-а-а!!
- Э-эй! Госпожа Нарци-и-и-и-исс!!
Они зовут друг друга, выкрикивая эти странные имена и бесконечно растягивая их в наступившей вдруг тишине, во влажном и особенно звонком после сильного летнего дождя ночном воздухе.
Наконец все эти маленькие создания, с раскосыми глазками и без мозгов, найдены, собраны вместе - и все мы, совершенно мокрые, поднимаемся в Дью-дзен-дзи.
Ив в третий раз спит рядом с нами под нашим синим пологом.
После полуночи снизу доносится сильный шум; это наши хозяева возвращаются из паломничества к дальнему храму богини Благодати. (При всем своем синтоизме госпожа Слива чтит это божество, как говорят, благоволившее к ней в молодости.) И сразу же к нам, как метеор, влетает мадемуазель Оюки, неся очаровательный маленький подносик с освященными конфетами, купленными там, у дверей храма специально для нас, которые надо немедленно съесть, пока не испарилась чудотворная сила. Так до конца и не проснувшись, мы в полусне жуем эти маленькие штучки с сахаром и перцем и рассыпаемся в благодарности.
Ив спит спокойно и не бьет на сей раз в пол ни руками, ни ногами. Он повесил свои часы на руку золоченому идолу, так чтобы в любое время ночи можно было взглянуть, который час, при свете священной лампады. Встает он очень рано, спрашивает: "Я хорошо себя вел?" - и наскоро одевается, озабоченный перекличкой и дежурством.
На улице, должно быть, уже светло; через маленькие дырочки, проделанные временем в наших деревянных панелях, в комнату проникают лучи утреннего света; зыбкие белые полоски пронизывают воздух нашей спальни, где мы все еще держим взаперти ночную мглу. Немного погодя, когда взойдет солнце, полоски эти вытянутся и приобретут красивый золотистый оттенок. Стрекочут цикады, кричат петухи, и госпожа Слива скоро затянет свой мистический напев.
Тем временем движимая вежливостью Хризантема зажигает фонарь и в ночной тунике выходит проводить Ива-сан до подножия темной лестницы. Я даже, кажется, слышу, как они целуются при прощании… В Японии это ни о чем не говорит, я знаю; так делают на каждом шагу, так принято; где угодно, даже будучи первый раз в доме, человек может преспокойно целовать разных мусме, никто и слова не скажет. Но все равно, у Ива по отношению к Хризантеме положение особое, и ему бы следовало лучше это понимать. Меня волнуют часы, не раз проведенные ими дома наедине; и я говорю себе, что не стану за ними шпионить, но нынче же откровенно поговорю с Ивом, чтобы не было никаких недомолвок…
Внизу вдруг - хлоп! хлоп! - бьются друг о друга сухие ладони: это госпожа Слива привлекает к себе внимание великого Духа. И сразу же раздается, разливается ее молитва, гнусавый фальцет звучит пронзительно, раздражающе, неумолимо, как звонок будильника в определенный час, как механический звук отпущенной пружины…
…Самой богатой женщиной мира… Чисто-начисто от моих прегрешений, о Аматэрасу-о-миками, в водах реки Ка-мо…
И это странное, уже совсем не человеческое блеяние сбивает и путает мои мысли, бывшие почти светлыми в момент пробуждения…
XLIX
15 сентября
В воздухе пахнет отъездом. Со вчерашнего дня поговаривают о нашей отправке в Китай, в Пекинский залив: один из тех слухов, что непонятно как возникают на корабельных палубах за два-три дня до официальных приказов и никогда не бывают ложными. Каким же будет последний акт моей маленькой японской комедии, ее развязка, расставание? Возникнет ли хоть немного грусти у моей мусме или у меня, сожмется ли хоть немного сердце в момент разлуки? Я плохо представляю себе все это заранее. А как пройдет прощание Ива с Хризантемой? Этот пункт меня особенно беспокоит…
Все еще очень неопределенно, но так или иначе наше пребывание в Японии явно подходит к концу. Может быть, именно это и побудило меня нынче вечером окинуть все, что меня окружает, более дружелюбным взором. Около шести я прихожу в Дью-дзен-дзи после дежурства. Очень низкое, готовое уйти за горизонт солнце светит прямо в мою комнату, пронизывает ее яркими красно-золотыми лучами, освещая будд и цветы, причудливыми букетами расставленные по старинным вазам. Пять или шесть куколок - моих соседушек - резвятся, танцуя под гитару Хризантемы… И в этот вечер я нахожу истинное очарование в том, что и дом, и женщина, аккомпанирующая танцующим, - все это принадлежит мне. В общем-то я был несправедлив к этой стране; мне кажется, что сейчас глаза мои открываются, что я прозреваю, и все мои чувства переживают внезапное и странное преображение; я вдруг замечаю и лучше постигаю все неисчислимое множество милых вещиц, среди которых я живу, удивительно изысканную и хрупкую грациозность форм, причудливость рисунков и утонченный подбор красок.
Я ложусь на свои белоснежные циновки; Хризантема заботливо несет мне подушку из змеиной кожи, а улыбающиеся мусме мерным шагом кружатся вокруг меня, храня в памяти ритм только что прерванного танца.
Их безукоризненные носки с отдельно вывязанным большим пальцем ступают бесшумно; когда они проходят мимо, слышится только шелест материи. Все они кажутся мне миловидными; теперь мне нравится их кукольный вид, и я вроде бы даже понял, почему они так выглядят: не столько из-за своих кругленьких, невыразительных физиономий с бровями, расположенными очень высоко над глазами, сколько из-за чрезмерной пышности платьев. Рукава такие широкие, что кажется, будто у них нет ни спины, ни плеч; хрупкие фигурки теряются в с одеждах, развевающихся вокруг них, словно вокруг маленьких, бесплотных марионеток, и создается впечатление, что они соскользнули бы на землю, если бы не были перехвачены посередине широкими шелковыми поясами.
Одежда здесь понимается совершенно иначе, чем у нас, где ей следует как можно плотнее облегать формы, как настоящие, так и фальшивые…
А потом, я просто восхищаюсь цветами, которые Хризантема по-японски искусно расставила в наших вазах: лотосы, большие священные цветы, нежно-розовые с прожилками, млечно-розовые, как фарфор; когда распустятся, напоминающие огромные кувшинки, а пока не раскроется бутон - длинные бледные тюльпаны. Их сладкий, немного утомительный аромат примешивается к неуловимому запаху мусме, желтой расы, Японии, который всегда и везде носится в воздухе. Для сентября это уже запоздалые цветы, встречаются они в это время года редко, стоят очень дорого, и стебли у них длиннее, чем обычно; Хризантема оставила их огромные водяные листья того печального оттенка зеленого цвета, что бывает у морских водорослей, и соединила с хрупким тростником. Я смотрю на них и не без иронии вспоминаю большие круглые веники в форме цветной капусты, убранные кружевами или белой бумагой, которые делают наши французские цветочницы…
По-прежнему нет писем из Европы, ни от кого. Как же все стирается, меняется, забывается… Теперь я уже отлично свыкся с жеманной Японией; я сам становлюсь маленьким и манерным; я чувствую, как мысли мои ужимаются, а вкусы склоняются к милым вещицам, способным вызвать только улыбку; я привыкаю к маленькой замысловатой мебели, к игрушечным пюпитрам для письма, к миниатюрным кукольным чашечкам; к девственному однообразию циновок, к тонко выделанной простоте белой деревянной обшивки. Я даже утрачиваю западные предрассудки; нынче вечером все мысли мои блуждают и улетучиваются; проходя по саду, я учтиво поклонился господину Сахару, который поливал свои карликовые кусты и уродливые цветы; госпожа Слива кажется мне почтенной дамой, достойной всяческого уважения, с вполне допустимым прошлым…
Сегодня мы не пойдем гулять; мне хочется остаться вот так лежать и слушать самисэн моей мусме.
До сих пор я всегда писал гитара, дабы избежать экзотических терминов, в злоупотреблении которыми меня и так упрекают. Но ни слово гитара, ни слово мандолина не дают представления об этом тоненьком инструменте с длинным-длинным грифом, издающем высокие ноты, еще жеманнее, чем стрекот кузнечиков; с этого момента я буду писать самисэн.
А мою мусме я стану называть Кику, Кику-сан; это имя подходит ей гораздо больше, чем Хризантема, которое хотя и точно переводит смысл слова, но не передает его причудливого звучания.
Итак, я говорю Кику, моей жене:
- Поиграй, поиграй для меня; я останусь здесь и весь вечер буду тебя слушать.