Пьер Перекати поле - Жорж Санд 14 стр.


Я не посмел доверить своей тайны Белламару. Очень уж я боялся, чтобы он не оказался против меня. Я отвечал ему, что я безусловно свободен и что, прежде чем отказаться от такого большого преимущества, я еще хорошенько подумаю.

- Завтра вы присоединитесь к нам в Туре? - сказала мне Империа, садясь в вагон. - Не забудьте, что без Леона и без вас мы не посмеем сделать и шага.

- А как же другие и наш милый директор?

- Наш милый директор будет слишком занят всеобщим устройством, а другие, хоть и очень милы, но это не вы. Прощайте! Веселитесь хорошенько и не забывайте нас.

Она уехала, взглянув на меня с таким целомудренно-дружеским видом, что волнение, испытанное в голубой спальне, показалось мне пустым сновидением. Империа точно угадывала мое положение, и я уверил себя, что глаза ее говорили мне: "Не любите никого, кроме меня".

Я не заикнулся об этом Леону. Раз я больше не колебался, мне нечего было советоваться с ним. Я говорил с ним только о нем. Его друг из дома № 23 происходил из хорошей семьи и был достаточно образован и серьезен для человека праздного. Мы вместе осмотрели замок Блуа, все исторические подробности о котором он интересно нам рассказал. Вечером он предложил нам остаться у него и просто поболтать за стаканом пунша, покуривая отличные сигары. В течение этого мирного разговора я понял в первый раз, что за таинственные мысли обуревали Леона.

Леон был уже не мальчик, ему было тридцать два года, он много пожил и многому научился в жизни. Театр был всегда его преобладающей страстью. Он любил все его фикции и не мирился ни с одной его действительностью. Его поддерживал дух, а не долг. Он любил все свои роли, он всегда дополнял их в уме и, тщательно заботясь о своей внешности, гриме и костюме, выходил всегда на сцену убежденный, что он и есть изображаемое им лицо. Но в то же время он и ненавидел все свои роли, потому что находил их очерченными и написанными не в духе его чувства. Наконец, он был слишком большим мастером для того, чтобы быть виртуозом, слишком начитанным для того, чтобы быть исполнителем, и постоянно внутренне восставал против своей задачи, не желая, однако, отрекаться от нее и не будучи в состоянии думать о чем-либо другом, кроме своего дорогого и омерзительного ремесла.

Он и сам писал, как я уже вам говорил, и я всегда был уверен, я и теперь еще уверен, что в нем был гений, но самый несчастный гений, какой только может выпасть на долю человека, - гений без таланта. Его пьесы были полны оригинальности, сильных порывов, сильных и простых положений; они носили ту печать величия и отличались той строгостью сценических средств, которые встречаются у великих мастеров прошлых времен. Несмотря на эти высшие качества, в большинстве случаев они были невозможны для постановки, и для того, чтобы публика могла понять их, их нужно было бы совершенно переделать и исправить. Если бы их играли перед десятью или двенадцатью начитанными людьми, они привели бы их в восхищение, но во всякой многочисленной публике большинство представляют невежды или ленивые умы, которые не могут ни доискиваться, ни сравнивать, ни помнить, ни угадывать. Особенно в провинции не следует ничего предоставлять толкованию толпы; она заходит чересчур далеко в подобном деле и страшно возмущается тем, что нимало не шокировало бы серьезные, образованные умы.

Леон немного сердился на Белламара за то, что тот сыграл до сих пор всего лишь одну или две из его пьес, да и то еще потребовал от него значительных изменений и жертв. Он говорил, что долг такого умного человека, такого истинного артиста, как наш директор, заключается в том, чтобы попытаться обучать и воспитывать публику, даже создать ее, в случае надобности, вместо того, чтобы подчиняться дурному вкусу и подлаживаться под невежество публики всех стран. Белламар на эти упреки отвечал так:

- Дай мне театр и сто тысяч франков субсидии, и я клянусь ставить твои пьесы и все пьесы тех неизвестных авторов, у которых окажется гений или талант, хотя бы пьесам этим и не было суждено иметь никакого успеха. Я не положу ни копейки в карман и буду очень рад работать для одного лишь искусства; но из ничего ничего и не сделаешь.

Леон опускал голову. Он не обвинял Белламара, он его уважал и любил, но он обвинял время и людей, он презирал свой век, чувствовал себя в нем тесно и влачил жизнь, как осужденный, не заслуживший своей участи. Он не желал делать никаких уступок публике, а его приятель из Блуа одобрял его, советуя не отрекаться от убеждений своего гения. Я же чувствовал, что гений этот едва ли имеет право на такую нетерпимость, но я не смел высказывать ему этого, потому что он сам это чувствовал и это-то и была настоящая причина его печали. Он жаждал красоты и не умел найти в себе того источника, у которого истинно одаренный человек утоляет свою жажду.

Что касается меня, то я не оказался лучше в Туре, чем в Божанси, и Вандом не увидел еще расцвета моего таланта. Другие города, где Белламар наживался, или наоборот, не обратили на меня большого внимания. Я был только-только сносен. Я не составлял пятна в общем ансамбле, но и не блистал в нем сам по себе, и товарищи мои не имели более иллюзий на мой счет. Белламар, по-прежнему отечески ко мне добрый, уверял, что я ему полезен. Тем не менее, я не мог заменить Ламбеска, который был для него невыносим, и он мог отпустить его только к концу нашего турне. Так все и закончилось, не принеся с собой никакого оправдания моей внутренней надежде сделаться опорой и мужем Империа. Она собиралась вернуться в "Одеон", а я не мог и подумать просить ангажемента в этот театр. Конечно, было немало других актеров, таких же бесцветных, как и я, но они окончили консерваторию. Бокаж их недолюбливал. Он говорил, что кроме тех случаев, когда они оказывались одарены каким-нибудь особым дарованием, все они были отмечены одной и той же плойкой и были не в состоянии приспособить свои прямые линии к его преподаванию; но эти ученики имели свои права, а я их не имел. Я не хотел хлопотать понапрасну. Я мечтал только сохранить право входа для того, чтобы быть подле Империа. Впрочем, наступили каникулы, и отец рассчитывал на меня. Я расстался со своими товарищами в Лиможе, и там Белламар предложил мне ангажировать меня на зиму, которую он рассчитывал провести на севере Франции, или доставить мне ангажемент в какой-нибудь труппе, основавшейся в большом городе. Я поблагодарил его, но отказался, собираясь пока что вернуться к занятиям в Париже и не уезжать далеко от Империи. Дружба ее, за неимением ее любви, была единственной моей радостью, и я все еще надеялся, не зная, каким путем я этого достигну, иметь возможность предложить ей свою жизнь. Я сослался на то, что прежде, чем окончательно посвятить себя драматической карьере, я хочу посоветоваться с родными. Белламар одобрил меня.

- Значит, - сказал он, - дело это пока решено. Если ты передумаешь, приходи ко мне. Стоит тебе написать в "Одеон", и ты всегда узнаешь, где я. Впрочем, можно и вовсе посылать письма на имя Констана, и они дойдут до меня. Но нам с тобой надо еще покончить с другим счетом. Я больше не заговаривал с тобой о графине, ты меня о ней больше не спрашивал. Я ждал первого шага с твоей стороны, и ты его ждал, быть может, с моей, - словом, теперь, прежде чем мы расстанемся, мы должны объясниться по этому поводу.

- Разве вы еще не написали этой даме?

- Как же, я написал ей правду. Я сказал ей, что ты совершенно против воли подслушал ее тайну, но что тем не менее ты не знаешь ни ее лица, ни ее имени. Я добавил, что ты показался мне неуверенным, что я посоветовал тебе хорошенько подумать и что я не расстанусь с тобой, не спросив у тебя, каковы результаты твоих размышлений. Говори же, время для этого пришло.

- Скажите ей, - отвечал я, - что я тронут и признателен ей; что прелесть ее поразила меня, хотя и через непроницаемую вуаль; что я разглядел кончик божественной ножки и золото царственных волос… Не говорите ей, что волосы эти могли быть фальшивыми и что трудно влюбиться в женщину, скрывающую свое лицо и даже звук своего голоса; но вы можете сказать ей, что искренность ее речи переполнила меня доверием и уважением. Да, скажите ей это; ибо это правда, и чем более я об этом думал, тем я более уважал ее. Вам незачем прибавлять, что если бы она заговорила о браке… Но эта серьезная вещь сделала меня серьезным, и вы можете добавить в заключение, что я чересчур молод для того, чтобы согласиться без страха на такую высокую участь. Чтобы воображать себя достойным ее и быть уверенным, что всегда будешь ее заслуживать, нужно немалое самодовольство.

- Отлично, - вскричал Белламар, - все это выражено так, что мне нечего тут изменять. Но нет ли у тебя в сердце небольшого постскриптума сожаления, который смягчил бы торжественность отказа? Ибо это отказ - это ясно, и как знать, не раскаешься ли ты в нем года через два или три?

- Мой милый директор, я ждал вашего ответа с сильнейшим волнением, настоящей причины которого вы не угадываете. Вот она: если бы вы действительно находили во мне талант, вы сказали бы мне, не задумываясь: "Не думай о графинях, учи-ка свои роли!" Ваше молчание доказало мне, как мало вы верите в мою артистическую будущность. Таким образом, вполне возможно, что я делаю величайшую глупость, кладя конец этому прелестному приключению отказом. Но хотя я и не очень много об этом думал, я нахожу, что нужно решиться именно на этот отказ или сыграть роль смешного или недобросовестного фата. Я слишком молод, чтобы быть Дон-Жуаном; напрасно захотел бы я злоупотребить преимуществами, доставленными мне случаем над этой женщиной, - я не сумел бы обманывать. Я предпочитаю сознаться в своей наивности и утешиться ее уважением.

- Отлично, - продолжал Белламар, - опять-таки отлично! Положительно, у тебя золотое сердце, и я все еще надеюсь, что из тебя выйдет артист. Посоветуйся со своей семьей и, если тебе не помешают, подожди времени закрытия "Одеона", когда я, как обыкновенно, приеду провести несколько недель в Париже. Мы примемся за дело вдвоем, и мне сдается, что я с помощью жеста, мимики и интонации извлеку из тебя наружу все то, что в тебе заключается доброго и прекрасного.

Я расстался с ним со слезами. Все мои товарищи обняли меня и поцеловали, один лишь Моранбуа повернулся ко мне спиной и пожал плечами, когда я вздумал поцеловать его.

- Разве же я сделал что-нибудь дурное? - сказал я ему. - Вы меня более не уважаете?

- Ты врешь, - возразил он своим самым презрительным тоном. - Я такой кретин, что люблю тебя. Но ты свинья, что оставляешь нас в ту минуту, как к тебе привязались! Вот они - молодые люди! Вечно неблагодарные!

- Я не Леон, - сказал я, целуя его против его воли, - и если я окажусь когда-нибудь таким, как он, то я вам позволяю презирать меня.

Что касается Империа, то мне показалось, что она гораздо более занята новой разучиваемой ею ролью, чем моим отъездом, и это меня так горько обидело, что я решил уехать, не попрощавшись с нею.

Она была в театре с Анной, с ожесточением репетируя какую-то сцену. Но в ту минуту, как я садился в дилижанс, она прибежала, запыхавшись, со своей подругой. Они принесли мне хорошенький сувенир, вышитый ими для меня за кулисами во время репетиций, а Империа распрощалась со мной, так прелестно улыбаясь сквозь слезы, что я опять ощутил себя преданным ей телом и душою.

Отец встретил меня с радостью и едва спросил, как я провел время. Видя меня трудолюбивым и, по-видимому, довольным своей судьбой, он не пытался сообразить, почему я пропутешествовал все лето.

Между тем, я чувствовал себя точно в отчаянии, и в первый раз мой родной город, дом и все существование мое показались мне невыносимыми. Я увидел, какая бездна отделяет меня от товарищей моего детства, и грубость моей привычной среды оскорбляла меня, как несправедливость судьбы. Поразмыслив об этом, я быстро понял, что ни среда эта не виновата в том, что я более не могу с нею примириться, ни я сам не виноват в том, что она меня больше не удовлетворяет. Вся беда шла от наивного стремления отца дать мне воспитание, превышающее его положение. Чтобы действительно выйти из него совсем, мне нужны были не только годы усидчивой работы и безграничного мужества - на это я чувствовал себя способным, - но еще известное превосходство ума, а моя посредственная попытка стать актером повергла меня в страшное сомнение в самом себе. Вы скажете мне, что это было неблагоразумно, что так как театр - совсем особая специальность, то мои неловкость и застенчивость не должны были внушать мне боязнь к адвокатуре, совершенно другой специальности. Я уверил себя и до сих пор еще воображаю, что сцена и адвокатура - одно и то же и что оратор из меня вышел бы еще худший, чем актер.

Терзаясь этими опасениями, я довел себя до того, что был не способен с ними бороться и стал испытывать глубокое отвращение к юридическим занятиям. Мне было не на что купить себе контору присяжного поверенного или нотариуса, я предпочитал быть скорее садовником, чем навеки первым клерком нотариуса. Я не хотел и думать о возможности поступить в суд: мы уже находились в политическом течении, готовившем диктатуру, а у меня были убеждения и пылкость, свойственные моему возрасту. Я не желал прибегать ни к покровительству дяди, барона и депутата, ни к покровительству остальных тузов нашего департамента: чтобы получить их поддержку, пришлось бы оказывать услуги такому реакционному движению, которого не допускала моя кипучая натура и в прочность которого тогдашняя молодежь не верила.

Однако мы с вами пришли сюда не для того, чтобы беседовать о политике. Ваши убеждения мне неизвестны, а о своих мне вам говорить нечего. Но я должен вам сказать, что я сохранил первобытную дикость своего нравственно-независимого характера и что в этом отношении я не ошибся, пустившись в артистическую жизнь; только хорошо было бы, если бы это стремление к свободе подкреплялось бы настоящим талантом, а у меня, может быть, и вовсе не было никакого таланта! Что делать? Тем хуже для меня!

Меня томила скука, ибо из всех причин скуки нерешительность - самая тягостная. Я был в отчаянии, что не нахожу цели для своего будущего и что не знаю более, к чему применить мой ум, способность к учению, мою память, силы моего темперамента, сердца и души. Мне было почудилось, что я не первый встречный, что из меня может что-то выйти, и вдруг я обнаруживал в себе лишь бессилие да упадок духа, а кругом себя - лишь препятствия да бездны. Я заражался болезнью Леона, я ощущал на себе ее ужас.

Тысячи молодых людей находятся в том же положении, потому что они из народа; как только их родители выйдут из нужды, - сейчас же стремятся толкнуть своих детей на более высокое поприще. Барчуки, положение которых заранее обеспечено, не знают, что нам приходится терпеть в том нежном возрасте, когда, покончив с постылым рабством ученичества, мы вырываемся на свободу, ведущую к одному лишь несчастью, если только не удастся все преодолеть или не выпадет необыкновенное счастье. Когда один из нас добивается положения, то в глазах родителей, принесших для него жертвы, он только исполняет свой долг; тот же, кто гибнет по недостатку ума и энергии, жестоко осуждается. Для нас делают и слишком много и слишком мало. Было бы лучше давать меньше, но и требовать меньше.

Отец мой не был способен так жестоко осудить меня, но я знал, что ему будет тяжела моя неудача, и спрашивал себя, не долг ли мой отговорить его от химеры прежде, чем надежда пустит прочные корни. Было еще время сказать ему, что я не чувствовал в себе того призвания, которое он приписывал мне, что я пробовал говорить публично и оказалось, что я говорю плохо, - одним словом, что я предпочитаю помогать ему дома и выучиться его ремеслу под его надзором. Конечно, мне следовало так поступить тогда же; но, с одной стороны, я был охвачен любовью и желанием следовать за своим кумиром, а с другой стороны, ручной труд, к которому я не был приучен, просто пугал меня, и я не мог победить отвращения, внушаемого мне этим насильственным, неизбежным тогда для моего ума оглуплением. Я чувствовал себя способным скорее не извлекать никакой пользы из своей воли, чем отдать ее в такое рабство. Я был совершенно неправ и ужасно заблуждался: примирение с леностью - это самая пагубная мысль, которая может прийти в голову человеку. Я и не подозревал, сколько сил таится в душе, когда она решилась защищаться; но, что прикажете, я был слишком молод, чтобы знать это.

Среди этих тайных треволнений я получил - и следует заметить, в один и тот же день, - два письма, за которыми я сейчас сходил в свою комнату и которые вам прочту. Первое письмо от Империа.

"Гаага, 1 октября, 1850 г.

ДОРОГОЙ ДРУГ!

Вы обещали писать нам, и молчание ваше начинает нас тревожить. Белламар поручает мне сказать вам это, и я присоединяюсь к его упрекам. Неужели вы так скоро позабыли своих товарищей и друзей, вашего доброго директора и сестрицу Империа, которая не может примириться с этим без сожаления? Нет, это невозможно! Или вы чересчур счастливы в своей семье для того, чтобы украсть у нее часок и посвятить его нам, или вас обуревает какая-нибудь прискорбная забота, о которой вы не хотите сообщать нам раньше, чем неприятность пройдет. Не болен ли кто-нибудь из ваших родных, быть может, ваш отец, которого вы так любите и о котором так много говорили со мной? Словом, найдите минутку для того, чтобы успокоить всех нас, и если вас до такой степени поглощают удовольствия каникул, охота, экскурсии, местные и семейные развлечения, нам будет приятно это узнать, и мы не потребуем длинного письма.

Хотя мое письмо рискует прийти к вам в такую минуту, когда оно не будет очень интересно для вас, я все-таки должна сообщить вам кое-какие подробности о нас. Я начну с себя, потому что вы, вероятно, удивлены, видя по марке, что я не в Париже.

Назад Дальше