Вы знаете, что меня зовут Пьером Лорансом и что я сын крестьянина, теперь садовода и огородника. Мой отец - лучший из людей, совершенно необразованный, что нисколько не мешает мне обожать его прямоту и мягкость. Дядя мой, барон Лоранс - выскочка, произведенный во дворянство Луи-Филиппом и разбогатевший в промышленных предприятиях. Он поселился в Нормандии в великолепном старом замке, где я навестил его раз по окончании учебы по приказанию отца, верившего в дядину память и в его обещания. Не знаю, эгоист ли он, презирает ли он скромное происхождение своей семьи, или просто я не имел дара понравиться ему. Несомненно то, что, сорвавшись со школьной скамьи, пропитанный новыми идеями и обуреваемый необузданной гордостью, я, должно быть, дал ему понять, что явился к нему не по собственному побуждению и предпочту умереть, чем разделить его взгляды и позариться на его наследство. Словом, он спросил меня, в чем я нуждаюсь, а я заявил ему напрямик, что не нуждаюсь ровно ни в чем. Он сказал мне, что я красавец, потому что похож на него, что он рад меня видеть, но собирается выйти из дому по делам службы. Я уехал обратно в Париж, даже не развязав ремней своего чемодана; это было семь лет тому назад, я больше никогда не видал дядю и никогда ему не писал. Я совершенно уверен, что он лишит меня наследства: он холост, но имеет домоправительницу. Я на него за это нисколько не сержусь. Я знаю, что, несмотря на его преданность всем правлениям, он очень честный человек. Он мне ничего не должен и упрекать мне его не в чем. Он сам составил себе состояние, он имеет право распоряжаться им, как ему угодно.
Отец мой не относился к этому делу так философски. Если он принес разные жертвы для моего образования, так это в надежде видеть меня бароном, и это не моя вина. Я не желал ничего лучшего, как быть крестьянином. Мне было хорошо в нашей скромной среде, и всякий раз я возвращался в нее, сожалея, что покинул ее. В настоящее время мое единственное удовольствие заключается в поливке цветов и овощей нашего сада, стрижке деревьев и катании тачки, и пока я всем этим занимаюсь, я заставляю старика-отца отдыхать.
Я люблю своих товарищей детства. Их простые манеры мне не противны и, насколько я могу заглушать в себе свои терзания, я пытаюсь всегда делать это в их обществе. Пить и петь, работать и болтать с этими славными людьми, - вот мои лучшие забавы.
Все скажут вам здесь, что я человек очень добрый, очень честный, очень скромный и преданный. Только буржуазия обвиняет меня в том, что у меня нет честолюбия и определенного ремесла, точно возделывать землю не есть ремесло!
Мой отец пользуется достатком, удовлетворяющим все его нужды, у него помещен на проценты капитал тысяч в двадцать франков, и он никогда не заплатил за меня самого пустячного долга. Я же унаследовал десять тысяч франков от матери и растратил их, сейчас узнаете, как.
Сдав экзамены на бакалавра в Париже и навестив дядю в Нормандии, я вернулся сюда и спросил у отца, чем он посоветовал бы мне заниматься.
- Ты должен вернуться в Париж, - сказал он мне, - и сделаться там адвокатом или членом судебного сословия. Ты изъясняешься легко, из тебя наверное выйдет "большой говорун". Изучай законы. Я знаю, что для того, чтобы прожить там несколько лет, надо десяток тысяч франков. Я продам половину своего имущества. Если под старость я окажусь в нужде, ты, конечно, поможешь мне.
Я отказался от предложения отца. Я только пожертвовал своим личным наследством, на что он согласился, и я вернулся в Париж, решившись серьезно работать и сделаться "большим говоруном" в угоду отцу, а также немного и для своего собственного удовлетворения. Какой-то инстинкт подталкивал меня выставлять себя напоказ, много жестикулировать руками, наслаждаться звуком своего могучего голоса. Как бы вам это выразить? Выставление напоказ моих физических преимуществ представлялось мне в виде долга или права, не умею сказать, какого именно, но честолюбие было тут всегда ни при чем, как вы сейчас увидите.
В то время существовал еще Латинский квартал. Студенты не перебрались еще на ту сторону Сены. Они не содержали еще особ легкого поведения и танцевали с гризетками, которые тогда уже начинали исчезать, а с тех пор исчезли совсем. Это было вскоре после 1848 года.
Я был достаточно крепкого закала для того, чтобы опасаться совмещать труд с удовольствием. Скоро у меня завелись друзья. Около молодого человека, сильного и смелого, щедрого и привязчивого, кроткого и шумного, всегда группируется целая компания. Мы принимали участие во всякой борьбе, было ли то на балу, а театре, на курсах или на улице.
Я не стану рассказывать о своих приключениях и треволнениях первого года. На каникулы я вернулся домой. Я немало потрудился и не чересчур много истратил. Мой отец был в восторге от меня и говорил:
- Господин барон еще передумает.
Мои товарищи из предместья находили меня восхитительным, потому что с ними я вновь превращался в крестьянина. На следующую зиму, когда учебный год снова начался, явилась женщина, оказавшая влияние на всю мою жизнь.
Мы бывали на всех первых представлениях в "Одеоне". Мы поднимали страшный шум на всех пьесах, которые нам были не угодны, и на тех, которые мы желали поддержать. В этом театре роли любовниц играла в то время маленькая актриса, называвшаяся в афишах мадемуазель Империа. Она проходила незамеченной в тех пьесах, что называются репертуарными. Она была удивительно хороша собой, изящна, холодна по природе, по неопытности или из робости; публика ею не интересовалась. В ту пору актриса могла играть десять лет подряд Изабелл и Люцинд в пьесах Мольера и вторые роли в трагедиях, не привлекая внимания публики и не добиваясь ни малейшего повышения, если не имела за собой никакого высокого покровительства. Эта молодая девушка не имела никакой опоры в министерстве, никакого друга в журнальном мире и даже не домогалась симпатий публики. Она играла чисто, обладала грацией, в ней чувствовалась добросовестная артистка, но в ней не было ни вдохновения, ни живости и даже ни тени кокетства. Глаза ее никогда не бегали по выходящим на сцену ложам, и когда она опускала их по требованию роли, она никогда не бросала на партер того туманно-похотливого взгляда, который как бы говорит: "Я отлично знаю то, чего, по-видимому, не знает изображаемое мною лицо".
Не могу сказать, почему именно, равнодушно наблюдая ее в нескольких крошечных ролях, я вдруг был поражен ее скромным и гордым лицом до того, что спросил раз в антракте у своих товарищей, не находят ли они ее прелестной. Они объявили, что она хорошенькая, но лишена прелести на сцене. Один из них видел ее в роли Агнессы, заявил, что она ровно ничего не поняла в этом классическом образе, и между ними завязался спор. Должна ли быть Агнесса продувной девчонкой, притворяющейся невинной, или настоящим ребенком, говорящим весьма сильные вещи, не понимая их смысла? Я поддерживал это последнее мнение, и хотя мне было решительно безразлично, был я прав или нет, как только на афише появилась "Школа жен", я ушел из кафе смотреть пьесу. Не знаю почему, из какого-то ложного стыда я никому об этом не сказал. Студенты никогда не слушают репертуарные пьесы, которые, однако, "Одеон" обязан ставить именно для их литературного образования. Предполагается, что мы все знаем классику наизусть, но многие из тех, что объявляют себя пресыщенными этим угощением, знают из нее лишь краткие отрывки, никогда не проникали в ее суть и не оценили ее достоинств.
Я принадлежал к числу этих многих и, прослушав несколько сцен, я почувствовал некоторое угрызение совести в том, что не ценил до сих пор такого шедевра. Мы уж больше не романтики, мы стали чересчур скептиками для этого; тем не менее романтизм пропитал тот воздух, которым мы дышим, и мы презираем классиков, ничуть не воздавая должного тем, кто вывел их из моды.
По мере того, как я проникался комичным и глубоким произведением старого мастера, я подпадал под обаяние жестокой Агнессы! Я называю ее жестокой потому, что Арнольф, несомненно, лицо несчастное и интересное, несмотря на свое безумие, ибо он любит и не любим! Он эгоист в любви, он человек. Страдание его прорывается иногда в великолепных стихах, которые, что бы там ни говорили, находят отзвук в сердцах всех влюбленных людей. Почти во всех пьесах Мольера имеется в основе удручающая скорбь, и в известную минуту это сглаживает смешную сторону обманутого ревнивца. Массе публики это и в голову не приходит. Актеры, проникающие в суть своих ролей, бывают поражены этим, и этот глубокий оттенок мешает им, потому что если они вздумают послушно передавать горький смысл оттенка, публика ничего не понимает, воображает себе, что они пародируют страдание, и только еще громче смеется. Среди этого громкого хохота весьма немногие зрители говорят иногда на ухо соседу, что Мольер - это раненый орел, глубоко опечаленная душа. Я тоже углублялся в него и во всех его рогоносцах всегда узнавал мизантропа. Арнольф есть буржуазный Альцест, а Агнесса - будущая Селимена.
Но мадемуазель Империа внушала участие к Агнессе безусловно искренней невинностью, некоторыми не жалобными, а скорее энергичными и негодующими против притеснения нотами. Хотя я и спрашивал себя, права ли она, я не мог не поддаться власти выражения ее лица. Ночью я видел ее во сне; на другой день я не мог заниматься; через день я принялся бродить под предлогом осмотра лавок букинистов вдоль галерей "Одеона", ежеминутно возвращаясь к маленькой решетчатой дверце, в которую входят и выходят служащие театра и артисты. Но сколько я ни ждал и ни подстерегал, все было напрасно, потому что репетировалась новая пьеса, где не было роли для мадемуазель Империа. Все, что мне удалось узнать, слушая разговоры входящих и выходящих, сводилось к следующему: с завтрашнего дня она была приглашена на репетиции, потому что актриса, на которую была возложена роль ingénue, захворала и рисковала не поправиться ко дню первого представления. Я увидел мальчика, несшего ей приглашение, и, видя, что он держит эту бумажку кончиками пальцев с рассеянным видом, пошел позади него, притворился таким же рассеянным, как он, и толкнул его в ту самую минуту, как он проскользнул среди омнибусов, стоящих около театра. Бумажка упала, я ее поднял и возвратил ему, предварительно обтерев о свой рукав, хотя она вовсе не запачкалась. Я успел прочесть адрес: "Мадемуазель Империа, улица Крано, № 17".
Когда мальчик пошел дальше, мне пришло в голову дать ему пять франков и исполнить его поручение самому. Но я не посмел.
Впрочем, открытие мое приводило меня в упоение, точно невесть какая победа. Первое, о чем мечтает наивный влюбленный, это узнать адрес своего идеала, точно это может хоть немного ускорить его успех!
Тем не менее я последовал на расстоянии за маленьким посланцем. Я видел, как он вошел в дом № 17, один из самых бедных домов этой бедной улицы, немощеной и не освещенной газом. Я ускорил шаги и встретился с ним в ту минуту, как он уже выходил, крича привратнику, чтобы он передал записку, как только вернется мадемуазель "Как бишь ее!"
Мадемуазель "Как бишь ее" - профанация! Я совершенно ничего не знал о непринужденности театральных нравов, даже в серьезных театрах. Ее не было дома, это придало мне смелости. Я мог узнать что-нибудь о ней от привратника. Я решительно вошел в темный подъезд и спросил в свою очередь сквозь стеклянное окошечко мадемуазель Империа.
- Дома нет, - отвечала отрывисто старая толстая женщина с добрым, однако, лицом.
- Когда она вернется?
- Не знаю.
И она добавила, смерив меня с головы до ног полунасмешливо-полудоброжелательно:
- А дала она вам разрешение посетить ее?
- Ну конечно, - отвечал я, весьма смущенный.
- Покажите, - продолжала старуха, протягивая руку.
Я хотел было убежать, но она удержала меня, говоря:
- Послушайте, мой милый, вы принадлежите к тем молодым людям, которые воображают, что стоит им только появиться, и все пойдет отлично; каждые день мы видим здесь таких господ, и это надоедает молодой актрисе, отличающейся примерным поведением. Нам поручено отвечать всем франтам, что она никогда никого не принимает. А потому не трудитесь приходить снова; вот и все, прощайте и будьте здоровы.
И она с шумом, усмехаясь, подняла форточку, которую опустила для того, чтобы говорить со мной.
Я ушел разобиженный и восхищенный. Империа была добродетельна, быть может, даже так же невинна, как и казалось. Я был без памяти влюблен. Теперь я уж больше не смеялся над своим капризом, я дорожил им столько же, сколько самой жизнью.
Я не стану передавать вам всех моих измышлений и попыток пробраться на другой день в театр. Войти я не посмел. Но на следующий день, видя, что в эту маленькую дверь, которая, по-видимому, не охранялась, входят и выходят люди разных сословий, и что она никогда не заперта, я решительно толкнул ее и прошел перед совсем крохотной каморкой привратника, где сторожил ребенок. Я воспользовался минутой, когда в дверь входили двое рабочих, и вошел за ними по пятам; ребенок, игравший с кошкой, слыша шаги и голоса, хорошо ему известные, даже не поднял на меня глаз.
Шедшие впереди меня рабочие поднялись на пять или шесть ступенек, сделали пол-оборота направо, поднялись по двум или трем другим ступенькам, упиравшимся в главную лестницу, толкнули тяжелую дверь на петлях и исчезли. Я остановился на секунду в нерешительности. Тогда ребенок меня заметил и крикнул:
- Кого вам нужно?
- Господина Евгения! - отвечал я наугад, совершенно не зная, почему мне пришло на язык именно это имя, а не другое.
- Такого не знаю, - продолжал мальчуган. - Может быть, вам надо господина Констана?
- Да, да, извините! Вот именно! Господина Констана!
- Идите прямо по лестнице!
И он вернулся к кошке, которую старательно обтирал женским чепчиком - вероятно, чепчиком матери.
Что я скажу господину Констану? И кто был этот господин Констан? Я уже собирался войти за рабочими в ту же самую дверь.
- Не туда, - закричал мне опять ребенок, - это вход на сцену!
- И без вас знаю, черт возьми! - отвечал я гневным тоном. - Мне прежде надо туда.
Моя смелость ошарашила его. В два прыжка я очутился на подмостках, привлеченный замеченной издали успокоительной темнотой, где мне потребовалось несколько мгновений для того, чтобы дать себе отчет, где именно я нахожусь. Это было совсем в глубине сцены, и моим первым движением было прокрасться за декорацию, которая, я никогда этого не забуду, представляла угол сада с колоссальными цветами гортензий, сначала принятых мною за тыквы. Я стоял там, трепеща и не зная, что делать, пока двое машинистов, за которыми я вошел, не прошли передо мной и не сказали мне, ухватившись за два каната на блоках:
- Потрудитесь, сударь, отойти! Берегитесь плантации!
Они лишали меня моего приюта и убежища; двое других рабочих, действовавших с противоположной стороны, развертывали цилиндр, который вместо сада должен был представить комнату, и тоже крикнули мне:
- Дорогу плантации!
Плантация! Что бы это могло означать? Когда человек мошенничает, он легко верит в прямые намеки. Мне припомнилась вывеска отцовского сада: "Плантация Фомы Лоранса", и я вообразил себе, что надо мной смеются. Но ничего подобного не было. Плантация на театральном языке обозначает постановку декораций и их разных частей, служащих для репетиций, для того, чтобы дать понятие о декорации пьесы и наметить входы и выходы действующих лиц. Если декорация пьесы должна меняться, то машинисты после каждого акта репетиции меняют плантацию.
Я укрылся на большой деревянной лестнице, поднимающейся в глубине сцены позади декораций, и осмелился выбраться на верхнюю площадку. Я очутился лицом к лицу с парикмахером, причесывавшим великолепный парик в стиле времен Людовика XIV и не обратившим на меня никакого внимания. Неизвестно откуда раздавшийся голос закричал:
- Констан!
Парикмахер не шелохнулся. Это не он. Я перевел дух.
- Констан! - крикнул другой голос.
И кто-то открыл справа от меня обитую дверь, выходившую в комнату с красными скамейками; я подумал, что это, должно быть, фойе актеров. Тогда парикмахер встрепенулся: очевидно, явившееся передо мной лицо, на которое я еще не смел взглянуть, было облечено какою-то высшею властью.
- Господин Журден, - сказал артист парикмахерского искусства, - Констан там.
Он направился налево, в темный коридор, и закричал в свою очередь:
- Констан! Вас требует господин режиссер.
Мне предстояло очутиться между двух огней: между самим режиссером - с одной стороны - и этим фантастическим Констаном, которого я имел неосторожность спросить и которого вовсе не знал, - с другой стороны. Я убежал туда же, откуда пришел, и, все продолжая искать потемок, бросился в левую кулису, где наткнулся на пожарного в форме, который сказал мне раздраженно:
- Да смотрите же, куда вы идете! Разве вы слепы?
Так как я очень вежливо попросил у него прощения, а обязанности его ограничивались пожарной бдительностью, то он охотно согласился подсказать мне, куда можно укрыться для того, чтобы никому не мешать. Он указал мне на нечто вроде переносного мостика, спускавшегося со сцены в партер, через который я перемахнул одним прыжком, хотя он и был очень плохо укреплен.
Зала была так же темна, как и сцена. Я попробовал сесть, но, чувствуя, что мне очень неловко, осмотрелся и убедился, что сиденья кресел подняты и все ряды партера затянуты зелеными полотнищами холста. Кроме того, на сцене что-то зажигали, несколько человек спускались по переносному мостику и проходили в мою сторону. Я опять убежал, добрался до коридора лож бенуара, нашел одну из них открытой, спрятался в ней и притаился тихохонько. Здесь я мог остаться незамеченным, если только не случится со мной ни припадка кашля, ни неожиданного чиханья.