Случай Портного - Рот Филип 3 стр.


Как-то ночью мы возвращались после уикэнда из Нью-Йорка. Мы видели Чайнатаун и Рэдио-сити и теперь едем в машине по мосту Джорджа Вашингтона. С Пел-стрит в Нью-Джерси можно попасть гораздо быстрее по тоннелю, но я упросил ехать через мост и, поскольку мать решила, что это будет "весьма познавательно", папаша делает крюк в десять миль. И вот, пока Ханна, сидя на переднем сиденье, в "познавательных" целях вслух считает опоры, я дрыхну на заднем сиденье, уткнувшись матери в шубу.

Когда мы ездили в Лейквуд с воскресным Джин-рамми-клубом, то мать с Ханной сворачивались на одной кровати, а мы с отцом на другой. Он поднимает меня очень рано, и мы, как беглые каторжники, бесшумно одевшись, выскальзываем из номера.

- Пошли, - тихо говорит он и жестом напоминает мне, что надо застегнуться, - я тебе кое-что покажу. Представляешь, когда мне было шестнадцать лет, я тут работал официантом.

- Здорово? - спрашивает он, когда мы выходим, и кивает на окружающий отель молчаливый лес. Мы идем тихонько мимо замерзшего блестящего озера. - Дыши глубже, - советует он. - Это лучший в мире воздух. Так пахнет зимой сосновый лес.

"Зимой сосновый лес" - еще один поэт в нашем доме! Я б, наверное, меньше поразился, если бы был сыном Вордсворта!

Летом папаша должен быть в городе, а мы втроем месяц прохлаждаемся в меблированных комнатах на побережье. Он к нам присоединится на две недели, когда ему дадут отпуск. Но лето в Нью-Джерси - это полный кошмар: влажность, жара, тучи москитов из окрестных болот, поэтому ему не лень после работы пилить шестьдесят пять миль по Чизквейкскому хайвею (интересно, почему его так назвали?) - представляете, шестьдесят пять миль! - только затем, чтобы переночевать с нами на Бредли-бич. На ужин он не успевал, и его еда терпеливо дожидалась под крышкой. Первым делом он стаскивал мокрый от пота городской костюм, натягивал купальные трусы и, сунув ноги в туфли, отправлялся на пляж, волоча незавязанные шнурки. Я несу ему полотенце. На мне, надо сказать, чистые шортики и футболка без единого пятнышка, мои детские волосики расчесаны после пресного душа на пробор. Я сажусь на балюстраду и смотрю ему вслед. Пляж в это время абсолютно безлюден. Папаша подходит к воде, кладет полотенце, прячет часы в одну туфлю, очки в другую и погружается в океан. Я и сейчас вхожу в воду так же, как он. Сначала мочим ладони, затем орошаем подмышки, дальше - главное, не торопиться - освежаем лицо и шею, чтобы сердце не захолонуло от неожиданности. Теперь он поворачивается, изображает прощальный привет тому месту, где я остался, и неуклюже валится задом в волны. Некоторое время он покачивается на поверхности - куда плыть, где силы, он все время работает, работает ради меня, - потом переворачивается на живот и, пошлепав по воде руками, вылезает на берег. Его мокрую тушу освещают последние лучи, солнце садится у меня за плечом, в далеком Нью-Джерси, где от этого испепеляющая жара.

Вот такие воспоминания, доктор, все как будто было вчера. Их у меня очень много. Я имею в виду: о папе с мамой, доктор.

Только… только позвольте мне сосредоточиться. Итак, папаша наконец появляется из уборной, свирепо скребя загривок и громыхая отрыжкой.

- Ну, что у вас тут случилось, раз вы не могли подождать, пока я выйду? В чем дело?

- Ничего, - говорит мать. - Мы все уладили. Папаша строго смотрит на меня:

- Что он наделал?

- Да ничего, слава Богу. Все уже хорошо. А у тебя как дела? Тебе-то удалось наделать?

- Куда там, конечно, ничего не вышло.

- Что у тебя с кишечником, Джек? Чем это кончится?

- Да ничем, там просто все окаменеет.

- Это все потому, что ты торопливо кушаешь.

- Торопливо? Ничего не торопливо.

- Ты хочешь сказать, что кушаешь медленно?

- Я ем обыкновенно, как все люди.

- Нет, ты кушаешь, как свинья. Мне уже давно надо было тебе это сказать.

- О, какие изысканные выражения.

- Я говорю правду, - не сдается мать. - Я весь день кручусь на кухне, я стараюсь, из кожи вон лезу, а ты приходишь и все машинально проглатываешь, как удав, не разбирая вкуса. И этот - туда же: ему вообще моя стряпня настолько не нравится, что он готов изойти поносом…

- Что он натворил?

- Не хочу тебя огорчать. Все, давай забудем об этом, - говорит она и начинает плакать.

Наверное, она тоже не самая счастливая в мире. В школе она была тоненькой девочкой, мальчишки ее дразнили Рыжей. Лет в десять я просто влюбился в ее школьный альбом. Я даже прятал его вместе с главным своим сокровищем, с коллекцией марок. Вот что ей написали туда ее одноклассники:

Как у нашей Софы рыжей
Ножки - пальчики оближешь!

Это про мою-то маму!

Потом она работала секретаршей футбольного тренера. "Казалось бы, так себе место - но во время Первой мировой войны для девушки в занюханном Джерси-Сити это была карьера", - так я думал, листая ее альбом. Она мне даже показала фотографию какого-то брюнета, который тогда был капитаном команды, а теперь слыл крупнейшим производителем горчицы в Нью-Йорке.

- А ведь я могла выйти замуж за него, а не за твоего папу, - по секрету говорила мне она, и не один раз.

Я иногда предавался фантазиям на эту тему, и как бы при таком раскладе мы с матерью хорошо жили, особенно когда папаша приглашал нас обедать в ресторан на углу: "Подумать только! Это бы мы наделали столько горчицы!" Похоже, что она тоже так думала.

- Он кушает жареный картофель, - произносит мать и опускается на стул, чтобы было удобней плакать, - они с Мелвилом Вайнером после школы покупают чипсы. Джек, запрети ему!… Он меня не слушает! - жалуется она, и я начинаю потихоньку отступать из кухни, потому что не переношу женских слез. - Алекс, понос - это только цветочки! У тебя очень нежный кишечник, ты знаешь, что будет в конечном итоге? Калоприемник будет! Тебе придется носить в штанах специальный пластмассовый мешок, ты будешь обделываться прямо на ходу!

- Слушай, что тебе мать говорит, - рычит папаша, потому что тоже не переносит ее слез, он по этому делу вообще чемпион. - Не смей есть после школы эту картошку.

- И вообще никогда, - умоляет мать.

- Ага, никогда, - повторяет папаша.

- И гамбургеры не кушай, - развивает мать. Слово "гамбургеры" она произносит с таким же отвращением, что и "Гитлер".

- И гамбургеры.

- Они туда кладут всякую гадость, а он их кушает! Джек, пусть он сейчас же даст честное слово, потом будет поздно, потом у него будет катар желудка!

- Честное слово! - ору я и пулей вылетаю из кухни.

Куда? Известно куда. У меня уже опять встает. Я расстегиваю штаны и выпускаю его на волю, а мать уже кричит за дверью:

- Алекс, ни в коем случае не спускай воду. Я хочу видеть, что у тебя там получится!

Вот так, доктор. Теперь вы видите, что это была за жизнь? По сути, член - это единственное, что у меня было в той обстановке.

А что вытворяла моя мать во время вспышек полиомиелита? Ей-богу, вот бы кого представить к медали!

- Открой рот! Почему у тебя горло красное? У тебя голова болит, а ты мне ничего не говоришь? Какой бейсбол? Ты никуда не пойдешь, пока не поправишься. Что у тебя с шеей? Она, что у тебя, не гнется? Ты так странно дергаешь головой, может, тебя тошнит? Ты так кушаешь, будто тебя тошнит. Тебе нехорошо? Но горло-то у тебя все-таки заболело. Я же вижу, как ты глотаешь! Никогда не пей из фонтанчиков на стадионе, потерпи до дома. Ну-ка, мистер Джо Димаджио, отложи подальше свою бейсбольную рукавицу и ложись в постель. Об этом не может быть и речи: я не позволю тебе в такую жару носиться по площадке с больным горлом. Тебе нужно измерить температуру. Мне сильно не нравится твое горло. У меня просто слов нет, как ты мог целый день ходить с ангиной и мне ничего не сказать? Как ты можешь хоть что-то скрывать от матери? Знаешь, этому полиомиелиту и бейсбол не помеха. А потом на всю жизнь калека. Я запрещаю тебе бегать и всё. А также: где-то кушать гамбургеры и майонез, и печенку, и тунца - не все чистоплотны, как твоя мама. Ты вырос в доме, где кругом чистота, ты даже не представляешь, что делают с продуктами в этих забегаловках. Как ты думаешь, почему в ресторане я сижу спиной к кухне? Да потому что я не могу видеть, что у них там делается. Алекс, все надо мыть - ты меня понимаешь? - все-е, все-е, все-е, потому что неизвестно, кто это трогал до тебя.

Доктор, разве не чудо, что я еще не полный идиот и не хроник? А какие у них предрассудки! "Не делай этого!", "Не совершай того!", "Я тебе запрещаю!", "Стой, только не это!", "Так не принято". Что принято? Кем? Они же форменные дикари, только что не татуированные и без колец в носу! Сплошные бессмысленные суеверия! Да что там милчикс и флешикс, и прочие религиозные установки по сравнению с их личным идиотизмом. Они почему-то умиляются тому, как я, еще маленьким, увидел за окном снежную бурю и спросил: "Мама, разве это не запрещается?" Понимаете? Меня воспитывали зулусы и готтентоты! Даже одно желание - само по себе - запить булку с колбасой молоком уже обличалось ими как кощунство. Представляете, как я на этом фоне переживал из-за своего онанизма? Какое испытывал чувство вины, какие страхи? В этом первобытном мире не было ни одного светлого пятна - всюду подстерегали смертоносные бациллы и трагические несчастья. Хотел бы я знать, кто сделал моих родителей такими уродами? Где их самоуверенность и где напор, куда пропали утонченность и страсть к авантюризму? Откуда этот страх перед жизнью?

Папаша теперь на пенсии, делать ему нечего, и он целыми днями может бубнить об одном и том же. Например, все покоя ему не дает нью-джерсийский фривей.

- Я не поеду там ни за какие деньги. По нему ездят только полоумные и самоубийцы, - и тому подобное.

Вы бы знали, что он плетет мне по телефону три раза в день, причем между шестью и десятью я стараюсь почти не снимать трубку.

- Продай ты эту машину. Сделай мне одолжение, продай. Я тебя умоляю! Я не понимаю, зачем тебе в городе машина? Зачем тебе тратиться на страховку, на парковку, на всякий ремонт? Я не понимаю вообще, зачем тебе надо жить в этих джунглях? Сколько, ты сказал, платишь за свою конуренку? Полсотни в месяц? Да ты рехнулся! Слушай, почему бы тебе не переехать обратно домой - что там тебе, в этом грохоте, вони и уличной преступности?

И мать туда же! Но только шепотом. Я к ним езжу на обед, и каждый такой визит требует от меня предельной концентрации сил, внимания, целого арсенала хитростей, уловок, коварства и вероломства - не буду рассказывать, как я этого добился, скажу только, что это теперь происходит один раз в месяц! Представьте себе: я звоню, она открывает и сразу переходит на шепот:

- Ох и денек был у меня - лучше не спрашивай.

А я и не спрашиваю.

- Алекс, - продолжает она, еще понижая голос, - когда ты не звонишь, он себе места не находит.

Я понимающе киваю.

- Алекс, умоляю!…

Я опять поспешно киваю, это уже привычка, это помогает.

- На той неделе у него день рождения… Мне-то - ладно, я уже забыла, что ты не прислал мне ни в День Матери, ни на день рождения, но ему будет шестьдесят шесть! Это же какая дата! Я тебя умоляю - разорись ему на открытку, не обеднеешь.

Доктор, они чудовищны! Это какая-то фантастика! Они питаются моим чувством вины, они вырабатывают его во мне, накапливают, а потом вытапливают, как жир из цыпленка, и наслаждаются! Только и слышно: "Держи нас в курсе всего", "Алекс, не забудь позвонить", "Алекс, скорей приезжай".

- Алекс, никуда не уезжай без предупреждения. В тот раз отец уже собрался обратиться в полицию. Ты знаешь, сколько раз он тебе звонил, знаешь, сколько?

- Если я помру, - отвечаю ей, скрипя зубами, - то вам первым позвонят, полиция найдет меня по запаху через три дня, будьте упокой-нички.

- Не говори про это! - хватается мать за сердце и тут же начинает плакать, притом она знает, что слезы ей очень к лицу. Это ее любимый трюк, неотразимый удар ниже пояса, запрещенный прием, но что можно требовать от женщины в состоянии глубокого отчаяния, соблюдения каких правил, каких приличий? - Недолго уж нам осталось тебе надоедать, - трагически шепчет она. - А, между прочим, снять трубку и позвонить, это так просто…

Ну, каково, доктор? Не жизнь, а еврейский анекдот. Я - затурканный сынок-рахитос из какой-то шутки! Не знаю, как вам, а мне не смешно: жизнь-то у меня одна, другой не будет. Господи, почему евреи такие уроды! Может, вы знаете, доктор Шпильфогель, зачем Бог создал нас занудливыми малодушными истериками? Почему, почему они всю жизнь кричат: "Будь осторожным!", "Алекс, не смей!", "Только не это!"; почему я один, почему я занимаюсь онанизмом в своей нью-йоркской квартире? Доктор, если это болезнь, то как она называется? А может, это и есть то самое проклятие еврейского народа? Может быть, я такой из-за преследований, из-за погромов, из-за гоев, которые издеваются над нами две тысячи лет? О, мой грех! Мой стыд! Мой срам! О, мои неадекватные реакции на самые обыденные явления природы! О, мой страх и отчаяние! Все, доктор, я больше так не могу! Помогите, сделайте меня смелым и сильным! Хватит, я хочу быть настоящим мужчиной, а не еврейским сынком, который ходит паинькой на глазах у матери, а сам втихомолку дрочит, дрочит, дрочит, дрочит…

ЕВРЕЙСКИЙ БЛЮЗ

Когда мне было девять лет, мое левое яичко решило, что нечего без толку болтаться в мошонке, и двинулось к Северному полюсу. Оно еще немножко поколебалось на самой границе, словно выспрашивая дорогу, а потом выбрало кратчайший путь и исчезло у меня внутри, оставив своего недалекого приятеля подвергаться опасностям внешнего мира со всеми его гвоздями и заборами, мальчишескими перочинными ножиками, палками, камнями и прочими вещами, от которых моя мать пребывала в ужасе и без конца об этом нудила, нудила, нудила.

Так вот, когда беглое яичко еще можно было нащупать в паху, я его нащупывал и с радостью ощущал непрочную округлость, а потом пришли времена, когда я всего себя обыскивал с ног до головы и не мог его обнаружить. Куда оно делось? Как далеко его занесло в поисках своего места в жизни? Этак оно однажды обнаружится, например, во рту, на уроке! Я пел вместе со всеми: "Я капитан своей судьбы!", а у самого в организме каждый мог делать все, что ему заблагорассудится, и я ничего не мог с этим поделать.

Целых полгода, пока пропажу не обнаружил наш домашний врач, я все размышлял над этим феноменом. Нет, в черепушку оно пролезть не сможет, в грудь - тоже. Не прилипнет ли оно в животе к синим кишочкам? - это я видел, когда мать потрошила цыплят. А может, дело идет к смене пола, и я стану девочкой? То есть писька отсохнет и вырастут титьки? Или хуже: я буду, как тот мальчик из Нью-Джерси, который способен рожать - Роберт Рипли в передаче "Давай поспорим, что…" предлагал пари на сто тысяч, что это правда. Интересно, кому пойдут денежки? Но доктор Изя помуслил мою мошонку, будто выбирал материальчик на брюки, и сказал, что мне бы надо поколоть гормонов, что это дело поправимое, что так бывает.

- А вдруг не поможет? - тупо поинтересовался мой папа, и доктор тут же попросил выставить меня из кабинета.

Но уколы помогли! Ох, уж этот недоверчивый папаша! Суматошный, туповатый, замученный запорами заботливый папенька! Он откровенно прозябал в своем протестантском учреждении. Где ему было взять уверенности в себе, чутья, деловой хватки, голубых глаз и белокурых арийских волос, которые позволяли его сверстникам будоражить людские умы и сердца, увлекать, заводить, руководить, угнетать кого-нибудь, если потребуется в интересах дела, где? Он даже не понимал, что это за качества. Кого он мог угнетать, кем руководить, когда сам был забитым, бессильным и безвольным?

- Я понял, в чем дело, - однажды заявил он. - Алекс, эти дураки молятся еврею! Представляешь? Их Иисус был из наших, это абсолютно точно доказано, а они называют его богом и делают вид, что так и надо! Дурят людей! Знаешь, в конце концов, это их дело, но вот что не дает мне покоя: они сами выбрали его богом, сами поклоняются, а мы получаемся виноваты! Зачем им, я не понимаю, одного какого-то еврея любить, а остальных ненавидеть? За что они нас убивают две тысячи лет? Он у них умер, а мыто здесь при чем? С ума сойти! Бред какой-то, а не религия! И эти умники в это верят! Грязные ублюдки!

К сожалению, и на домашнем фронте его дела обстояли не лучше. Тех-то он мог просто презирать, а тут его главным врагом все более обозначался собственный любимый сын. Из времени моей долгой и яростной юности я помню не страх пред его гневом и наказаниями, а, скорее, искреннюю боязнь за него: что если сбудется хоть одно из бесчисленных проклятий, которые я посылал на его голову? Он меня раздражал, особенно за обедом. Как мне хотелось убить его, когда он ел салат прямо из салатницы, когда шумно хлебал горячий суп или пускался в рассуждения! А еще я его ненавидел за то, что, схвати я его за глотку, так он бы и брыкаться не стал, а высунул бы язык и протянул ноги. Нет, поорать, свару затеять, скандал устроить на ровном месте он был мастер, а вот защищаться от собственного сына - у него бы пороху не хватило.

- Не груби отцу, - кричит моя мать, когда я посреди ужина в ярости выскакиваю из-за стола и бегу к себе в комнату. - Не смей с ним так обращаться, иначе у него случится сердечный припадок!

- И хорошо, что случится! - ору я из-за двери, а сам надеваю любимую курточку и выбегаю прочь с поднятым воротником, потому что мать ее терпеть не может и поднятый воротник тоже. Глаза мои полны слез, я спешу в механический кегельбан, чтобы дать волю чувствам.

Им бы давно надо поменяться местами. У нас в доме перепутаны все половые роли. Кто ментор и профос, кто строгий судия, а кто покорный и уступчивый, у кого трепетное сердце и мягкие руки? Кому меня наказывать, а кому сопли утирать, - не разберешь. Кто хозяин в этом доме, или его вообще нет?

Назад Дальше