Мне нравилось в ней все. Нравилось войти в ванную в момент, когда она, слегка расставив ноги, добросовестно орошала рассыпчатой струей из душа свои сокровенные места и, полу отвернувшись при моем появлении, с напускным жеманством брызгала в меня водой. Или когда она, увлекшись, забыв о моем присутствии, любовно смазывала перед зеркалом свое тело кремом, остаточный аромат которого, смешанный с влекущим запахом ее самой, я буду потом вдыхать, скользя щекой по упругой гладкой поверхности ее ноги. А ее аккуратные гладенькие ступни – о них впору слагать оды! А запах женской плоти, оставляемый ею на мне как напоминание о минутах счастья! А ее страстные покусывания меня в плечо и шею в пылу наших жарких схваток! А ее голосистое бесподобное пение, о котором я уже упоминал!..
– Я твой музыкальный инструмент, – нарочито скромно говорила она после в ответ на мое восхищение. – Именно ты, касаясь губами, извлекаешь из меня эти звуки. Ты бы мог выступать со мной в концертных залах.
И мы хохотали, представляя себе такой концерт.
– Если так, то ты очень чувствительный инструмент, – замечал я с любовью. – И очень звонкий!
– Ты знаешь, что он еще долго после тебя звучит? Сам по себе, хотя и не слышно, но очень, очень долго после того. Я даже не могу из-за этого пописать.
О, мой божественный музыкальный инструмент, моя сладкозвучная вайна!
Лист XXI
По утрам, если позволяло время, я помогал ей одеваться (точнее сказать: я ее одевал). Сперва я делал это, отчасти забавляясь, отчасти повинуясь нечаянно пробудившейся во мне заботливости. Но вскоре это превратилось для меня в приятную потребность, в особое удовольствие – прилаживать, застегивать со спины ажурный, похожий на две цветочные чашечки лифчик, кольцом продвигая вверх кисти рук, легонько разглаживать паутинную ткань колготок; стараясь не касаться пальцами шеи, вытянувшейся в чутком ожидании, обвить ее ниточкой бус – гематитовых, цвета мерцающей ночи, хорошо гармонирующих с ее черными волосами, или более мягких по тону – речного жемчуга; оценивающе отступить на шаг, любуясь создаваемой гармонией.
Возможно, во мне таился до поры дар костюмера. Скоро я достиг подлинной виртуозности в этом искусстве, так что Эля, поначалу от нетерпения начинавшая что-либо напевать или капризно передергивать плечами, в дальнейшем уже не противилась, послушно отдавала мне во власть то одну, то другую руку, поворачивалась, точно на подиуме, склоняла или откидывала назад голову. И от этой ее покорности, почти детской доверительности, от ее волшебного преображения в моих руках создавалась иллюзия, будто и вся она – мое творение, будто я извлек ее из своих снов, материализовал и теперь довожу до идеала.
Когда по утрам она убегала по делам службы, я тоже куда-нибудь отправлялся, так как находиться без нее в пустой квартире, где все как будто бы кричало о ней, изнывало без нее, было особенно нестерпимо. Я только бы и делал, что ходил и гладил вещи, к которым она прикасалась, как когда-то в школе гладил парту, за которой сидела моя первая любовь – Настя. (Правда, несколько раз все же пришлось провести день у телефона, отвечая по шпаргалке на нудные квартирные вопросы Элиных клиентов.)
Бывало, она поручала мне купить какой-нибудь снеди. Надо заметить, мы с ней ничего не готовили – питались консервами, фруктами и хлебом с сыром, запивая это все вином, как герои Ремарка.
Не помню уже точно, в те дни или чуть погодя, во время моих скитаний по улицам в ожидании вечера, мне попалась на глаза одна книга, продаваемая с лотка. Я быстро пролистал ее, изобилующую картинками, и ушел, не оглядываясь. Но примерно через час вернулся и выложил перед продавцом (как сейчас вижу его многозначительную скабрезную ухмылочку) требуемую сумму (из выданных мне на продукты средств).
… Я унес ее, как уносят ребенка. И вот. Как следовало из этой книги, все наши с Элей достижения в искусстве любви, наши самые несусветные выдумки и ухищренные наслаждения – не могли претендовать на оригинальность… Подобное, только с гораздо большим разнообразием и искусностью, тысячелетиями, оказывается, практиковалось на Востоке – в Индии, Китае, Японии, пусть и в достаточно узком кругу посвященных.
Смешанные чувства овладели мной. Признаться, я был заметно уязвлен. Ведь до той поры я заносчиво считал себя непревзойденным генератором эротических фантазий, неиссякаемым сосудом вожделений. Но с другой стороны, мне пришлось по вкусу то, с какой бережностью, открытостью, очищенностью от всяческой моральной шелухи тантрические учения рассматривали сексуальность. Тело женщины воспевалось как Храм Любви, ее секреции – как роса экстаза, любовный сок. Соединение же рта с "йони" представлялось как сакраментальное таинство, дарующее любовникам могучий поток живительной энергии. И хотя я не постиг (возможно, не испытывал в том нужды), как же перекачивать так называемую энергию Кундалини из низов живота к голове, мне казалось, что это писание обращено лично ко мне. Ведь для меня Храм Любви – Женское Тело – всегда стоял на том месте, где у других возвышается храм церковный, а высшее благо заключалась в прикосновении к этому Храму. И если бы я верил в загробную жизнь и мне предоставили выбор – я райским вратам без сомнения предпочел бы "нефритовые".
Лист XXII
Женщина… Не только само это слово всякий раз заставляло мою душу всколыхнуться, но даже тот факт, что какой-то части людского множества выпало говорить: "я пришла", а не "я пришел", "я сонная", вместо "я сонный" и тому подобное – бывало, потрясал меня, как чудо. Восхитительнейшее из чудес!
Давно мечтающий о том, чтобы хоть на миг, хоть краешком сознания погрузиться в чувственный мир женщины, я настойчиво выпытывал у Эли, когда и как она впервые ощутила в себе женскую стихию и как эта стихия росла и захватывала душевные пространства. Поначалу, однако, я получал на свои вопросы лишь маловразумительные пунктирные ответы, перемежаемые смешками и шутками. Между тем, и этих зернышек оказалось достаточно, чтобы на тучной и хорошо возделанной почве моего воображения проросли, распустились причудливыми растениями чужие (странно говорить о чем-то Элином – "чужие") воспоминания, восприятия, переживания. Словно медитирующий даос, я всеми силами стремился покинуть мое одноликое тело, мое окостенелое мужское самосознание и воплотиться в маленькую девочку, девушку, женщину Элю. И в конце концов мне это удалось. Мне кажется, что удалось.
… Утро. Наверное, выходной день, и родители еще спят. Я только-только проснулась. Я проснулась! Веселый солнечный свет уже завладел половиной моей постели. Он хочет проверить, сплю ли я, и легонько щекочет мою торчащую из-под одеяла маленькую ступню. Я потягиваюсь, и сладкая истома пробегает по моим косточкам. Вместо того, чтобы встать и бойко прошлепать, как обычно, босиком по гладкому прохладному паркету в родительскую спальню к теплому, узнаваемо пахнущему, чуть смятому со сна материнскому лицу – вместо этого я забираюсь с головой под одеяло. Сквозь белую оболочку пододеяльника струится розовое свечение начинки – яркого байкового одеяльца. Здесь славно, как, наверное, было славно Дюймовочке внутри нежного ароматного цветка. И верится, будто сейчас произойдет что-то чудесное: я в самом деле превращусь в Дюймовочку, ко мне слетятся эльфы и их король и… и еще что-то такое… Незнакомое мне томление овладевает мной и одновременно – горячее желание разделить с кем-то этот розовый уют. Потребность эта так сильна, что скоро я как будто и впрямь начинаю ощущать чье-то присутствие. Трудно описать, кто это или что это… Оно бесформенное, бестелесное, без лица и без рук, сравнимое разве что с облаком. Вместе с тем, оно явно несет в себе мужскую сущность, мужское сосредоточенное внимание и покровительство. Это незримое, но зрячее облако беспрепятственно проникает в мой розово-лепестковый мирок и обволакивает меня едва ощутимыми щекотливыми объятиями. Оно как будто гладит меня несуществующими руками – десятком ласковых рук, целует десятком нежнейших губ. И вся я, словно клейкий листочек, разворачиваюсь, тянусь ему навстречу, в неосознанном самоотрешенном порыве раздвигаю ноги… Голова моя откидывается, одеяло с расслабленным выдохом опадает на мое лицо, приникает к нему (одеяло тоже имеет мужскую сущность). А облако, это мое облако продолжает легонько ласкать меня – мой живот, мой пупок и ниже – там, где собрано все самое чуткое, самое отзывчиво-пронзительное. И не скоро до меня доходит, что ласкают меня мои собственные руки…
– Эля, – проговорил я, не поворачивая головы (мы лежали рядышком на смятой постели, утомленные самой приятной, самой певучей усталостью на свете). – Я все это ощутил. Теперь это уже мое воспоминание!
Она бросает мне благосклонную улыбку.
– Расскажи что-нибудь еще…
И вот я снова отправляюсь в странное путешествие, в котором меня сопровождает лишь далекий Элин голос.
Перед глазами возникают контуры одноэтажных домов, заборы. Зеленые, желтые, шоколадные цвета. Длинноногие сосны и по-весеннему контрастные черно-белые березы с голубоватой прядью дыма в не расчесанных ветвях. На влажное акварельное небо ложится сахарно-белый самолетный след. Являются запахи – рыхлой земли, прелой травы и костров; звуки (перестук молотков, стрекот неведомого инструмента, выкрики мальчишек), а еще – упругое дыхание ветра и горький вяжущий вкус какой-то древесной почки во рту.
Вместе со старшей двоюродной сестрой и под ее призором я гощу на даче у ее знакомых. Здесь же толчется голосистая компания подружек и друзей сестры, постоянно друг друга теряющих и разыскивающих по всему скрипучему, многолестничному, громадночердачному дому. И среди них – молчаливый, по-взрослому серьезный паренек со сказочным именем Руслан. И вот когда все в очередной раз теряются в деревянных лабиринтах строения, Руслан берет меня за руку и ведет показывать какую-то заколдованную комнату (на самом деле – чулан или кладовку). И там, в колдовской темноте и тишине, принимается меня раздевать. Он что-то тихо бормочет, как колдун, и, кажется, сам чего-то боится. Я не понимаю его слов и не вижу лица. Я лишь ощущаю его руки. Его руки стягивают мое платье, маичку, они скользят по моим плечам, животу, по всему моему ставшему мне вдруг незнакомым телу. Я вздрагиваю, как от озноба, и сердце стучит, как те молотки на соседних дачах. Но словно околдованная, я не могу противодействовать этим рукам, не могу вскрикнуть или хотя бы вымолвить слово. Однако всего ужаснее то, что мое предательское тело само желает этих касаний, отзывается на них, становится послушной игрушкой в этих руках. И странная сладость исходит не только от этих касаний, но не меньше – и от этой моей рабской покорности, безвольности, от моих отзывчивых вздрагиваний…
Лист XXIII
Я вошел в раж, и мне уже было не остановиться.
… Музыка, свечи на столе. Я – шестнадцатилетняя Эля. На мне – красная юбка, вольно облекающая бедра, раскрыленная белая блузка, сквозь ткань которой сквозит широкий кремовый бюстгальтер. Он немного жмет, обхватив мои груди, точно ярый ревнивец. Я улыбаюсь. Я знаю, что у меня в высшей степени чувственная сексуальная улыбка. Она меня саму зажигает, когда я улыбаюсь себе в зеркало. А сколько раз мне доводилось видеть, как бледнеют лица парней и как их языки начинают заплетаться, когда я отпускаю им эту улыбку. Она позволяет мне парить над всеми, упиваться своей властью, сознанием того, что многие мужчины, дай я только знак, будут унижаться и страдать, и служить мне за одну только эту улыбку, которая мне так легко дается. Нет, я не злоупотребляю ею, лишь изредка, из озорства, позволяя ей опалить чье-то лицо и рассудок, воспламенить и заставить тотчас же сникнуть чьи-то глаза.
Однако в этот вечер пара серых пристальных глаз, непреклонных, не намеренных отступать, вызывающих, не дает мне расслабиться. Я не ждала их здесь увидеть, но увидев, вдруг поняла, что ждала. Более того: для них, для этих глаз, именно для них, оказывается, я подбирала свой наряд, подводила глаза и губы, для них я здесь. И вот теперь – и за столом, и танцуя в полутьме, в неверном рыжеватом свете свечей, и покуривая с подружками у отворенной двери балкона – повсюду я ощущаю на себе их жесткий прицел. И что-то уже не легкое, что-то тугое и тревожное, и неуправимое постепенно берет во мне верх. Глохнет музыка, путаются, гаснут разговоры, теряют очертания фигуры знакомых. Все стирается, исчезает, все, кроме тех глаз. И возникает чувство, будто меня обволакивает то розовое облако из моего недавнего детства, всепроникающее и покровительственное. Оно настигло меня…
Мы уходим вдвоем. Я уже не улыбаюсь, а если и улыбаюсь, то, вероятно, совсем не так царственно, как обычно. Я не думаю о том, что происходит, и не желаю думать. Мое тело, звенящее, точно колокол, послушно следует туда, куда его влекут. Жаркие волны подхлестывают, подталкивают меня. Томится и ноет кончик языка. Хочется вина, хочется упасть на кровать, осыпанную цветами и освободиться от тесного бюстгальтера, от тугого упругого комочка внизу живота, хочется видеть над собой, пить, всасывать эти глаза и самой быть выпитой ими…
О, эта власть мужских глаз – жестких, жадных, жаждущих!
… Его пальцы расстегивают мою блузку, а у меня во рту как будто открываются роднички, и вкус слюны становится иным. (Каким? Не знаю. Может быть, это вскипающий сок только что раскушенного яблока. А может, сладковатый березовый сок…) И уже на кровати, отдавая его губам эту слюну, отдавая им все свое тело, я испытываю такую сладость, и гибельность, и самозабвение, что исподволь из меня вырывается протяжный блаженный стон. Я уже не женщина, я – сам этот стон. Я – безумие и восторг. И восторг этот все растет, поднимается снизу волной, замирает на высоте, не слабея, не спадая, лишь оголенно, тоненько, на грани жизни и смерти вибрируя… и все мое внимание, все мое существо сосредоточено на нем. Вот он возносится выше, и опять замирает (упейся!), и снова выше, выше, уже без остановки, без оглядки, без удержу… И взрыв! И нет ничего, кроме вселенского вихря неразделимых умираний и рождений, рождений и умираний…
Лист XXIV
Эля тоже увлеклась и отдавала мне полными горстями свои воспоминания, даже такие, знать о которых я поначалу вроде бы и не желал…
… Мне восемнадцать. Я в большой белой комнате. Комната полна женщин. Женщины всех возрастов: есть здесь немолодые, с печатью былых страстей на лице, есть и совсем еще девчонки, младше меня.
Я здесь впервые. В моем кулаке зажаты бумажки – направление из поликлиники, результаты анализов, флюорография. Они все более влажнеют в ладони. Безмолвие… Воздух сдавлен. Тишина такая, что кажется: одно слово, звук – и она взорвется рыданиями и мольбами о спасении. Вся моя жизнь спрессована в ближайшие несколько часов.
Мне не узнать себя. Разве это я? Думаю, и никто из знакомых не признал бы сейчас в этом жалком съежившимся существе прежнюю бесстрашную гордячку.
Входит мужчина, сопровождающий жену или подругу. И все во мне возмущается против его присутствия, протестует, как если бы он вошел в помещение, где все женщины были обнаженными. Он воспринимается как нечто инородное. И мне кажется, я улавливаю множественный вздох, когда он удаляется. Хорошо, что никому еще не взбрело на ум разрешить мужчинам (мужьям) присутствовать при абортах, как это разрешено при родах. Я бы не желала, чтоб хоть один мужчина видел меня здесь – даже сейчас, во время ожидания.
– Скорей бы уж, – едва заметно шевелит губами женщина средних лет с неестественно белым лицом. – Только нервы мотают, не могу…
И опять безмолвная сосредоточенность на себе, на своей участи. Рядом со мной стоит молодая красивая дамочка, черноволосая, как и я. На миг даже подумалось: не мое ли это отражение в зеркале? Ее голова запрокинута, рот полуоткрыт, а глаза наполнены слезами. Кажется, она не видит ничего вокруг, не воспринимает, но внезапно спохватившись, закрывает рот и опускает глаза. Мне невольно видится она же в объятиях мужчины, сияющая, благодарно гладящая его спину, счастливая…
Наверное, не столько пугает ожидаемая боль, сколько то, что кто-то будет грубо, хладнокровно терзать самую твою драгоценную сердцевину, камертон любви, средоточие всего нежнейшего, чувствительнейшего, доступного только избранным… Меня тянет закричать, разбить что-нибудь, броситься бежать, всех расталкивая, все расшвыривая на пути…
В палате, облаченная в казенный халат, я сижу на не застланной кровати, точно бесчувственная кукла, плотно сжав коленки. Соседка говорит мне что-то ободряющее. Я пытаюсь улыбнуться в ответ, но губы не слушаются, предательски прыгают. Где мое могущество, где моя всесильная улыбка, где мужчины, готовые на все ради нее? И от невыносимого отчаяния возникает панический зуд между ног.
"Нет, не дождетесь!" – я решительно вскакиваю на ноги. Не дождетесь от меня ни слезинки!
Все. Трусы – под подушку, и, как по пляжу, – к той страшной двери.
– Следующая, входите!
Я вхожу в одной ночной рубашке.
– А почему босая? Где ваши тапочки?
Я не знаю, почему я босая. Я шла по пляжу, по прибою, невесомая без одежд, легкая без мыслей, и я не знаю, почему я здесь, откуда это несуразное, нечеловеческое кресло, эти инструменты на стеклянном столике (маленькие ложечки с длинной рукояткой, зеркальце на стерженьке…), окровавленные куски ваты и сгустки крови в тазу, удушающий запах медикаментов…
– Надевайте, но не завязывайте, – протягивает молодая голубоглазая сестра отглаженные чулки. – И подождите немного.
– В них бы да на танцы, – вымученно шучу я.
Появляется мужчина в колпаке, в клеенчатом переднике морковного цвета с не замытыми бурыми пятнами. Измятое лицо, крошки хлеба на губе. Он дожевывает бутерброд с колбасой. Я отворачиваюсь. Во мне растет презрение, смешанное со страхом и ненавистью.
"Бутерброд жрешь, а я тут вся раскрыта перед тобой. Ты на колени должен был пасть и молиться, и целовать мои ступни (если я тебе позволю), а ты…"
Разъятые, подвязанные ноги и решимость вытерпеть все, даже кошмар унижения. Мои внутренности сперва напрягаются, инстинктивно стремясь избежать казни, уклониться, но… уступают судьбе и силе. И только слышны шлепки: это падают в таз куски моего тела, сгустки моей любви, моего обретшего плоть наслаждения…
– Снимайте чулки. Не сразу, по одному. И потихоньку слезайте.