- Еще бы. Мы нуждаемся в деньгах, а финансировать нас пока некому.
- А многие ли давали вам такие крупные суммы? Готов поспорить, что никто.
Он молчит, и тут я рявкаю: - Для меня эти пять миллионов - настоящая жертва. Я не богат, сам зарабатываю себе на жизнь, и ты это прекрасно знаешь.
Снова молчание. Я не унимаюсь: - Жертва должна быть прямо пропорциональна средствам. В моем случае она обратно пропорциональна.
На сей раз он отзывается как-то нехотя, с досадой: - Да что ты заладил: жертва, жертва! Какая тут жертва? Ты же прекрасно понимаешь, что, если не заплатишь, мы выведем тебя из сценария.
- Кто это "мы"? - Мы - это группа.
- Ах вот оно как: не будет миллионов, не будет и сценария? - Боюсь, Рико, что так оно и есть.
Неожиданно я всерьез выхожу из себя. Встаю и начинаю расхаживать взад-вперед. Затем резко останавливаюсь перед Маурицио.
- Хорошо. Пусть будет так. Тогда давай начистоту. Да, я разделяю ваши идеи, я чувствую себя и являюсь революционером - все это понятно. Но мы оба знаем, что я дал вам пять миллионов вовсе не потому.
Маурицио смотрит на меня, хмурит брови и говорит: - Лично я ничего не знаю. Если ты знаешь, то скажи почему.
- Так слушай же: на самом деле я даю вам эти миллионы потому, что уступаю шантажу. А ты и твои дружки по группе - самые настоящие шантажисты.
Он смотрит молча и как будто ждет более подробных объяснений. Я продолжаю: - Первое: политический шантаж. Без всяких на то полномочий ты обосновался на блестящем мраморном пьедестале революции и поглядываешь оттуда на меня, жалкого червя, погрязшего в мерзости контрреволюции. Следовательно, мне нужно доказать, что я не контрреволюционер. Для этого я должен внести свой вклад в общее дело. А чтобы вклад показался убедительным, я должен выложить кругленькую сумму в пять миллионов. Второе: шантаж, так сказать, возрастной. Мне тридцать пять лет, тебе и членам твоей группы - лет по двадцать. Тридцатипятилетний не может не принадлежать к благополучному, привилегированному классу. В доказательство того, что он еще не полностью с ним слился и намерен выйти из него, он должен платить, причем сумма должна соответствовать если не его возможностям, то хотя бы возрасту: пять миллионов! Есть еще и третий вид шантажа - это шантаж со стороны пресловутых людей дела, каковыми почитаете себя ты и твои дружки по группе, по отношению к интеллигентам, кабинетным затворникам, целиком посвятившим себя культуре. Таким, как я. И в этом случае интеллигент должен доказать, разумеется под звон монеты, что он не тот, кем является в действительности, и при необходимости тоже способен на дело. А дело его будет заключаться в том, чтобы поставить свою подпись под чеком: сущий пустяк, а все равно дело. Наконец, самый главный из всех - это четвертый вид шантажа.
Маурицио молча слушает мой гневный монолог, не меняя позы. Когда я останавливаюсь, чтобы перевести дух, он чуть слышно выговаривает: - Что же это за четвертый вид шантажа? Чувствую, как меня охватывает оторопь; слова будто застревают в горле. Ведь в моем представлении четвертый шантаж является самым ясным и неоспоримым из всех. Это шантаж бессознательный, но от этого не менее безжалостный, шантаж "униженца" со стороны "возвышенца", объясняющий, вдохновляющий и оправдывающий все остальные виды шантажа. Однако, как всегда, мне странным образом не хватает смелости заговорить об этом. Почему? Возможно, потому, что это означало бы признать мою неполноценность по отношению к Маурицио? Или же потому, что я сознаю простую вещь: моя навязчивая идея во что бы то ни стало раскрепоститься опирается не на прочную культурную основу, а на шаткие, ненадежные подпорки чувства? Или, что еще вероятнее, потому, что желание ополноцениться является моим самым сокровенным желанием? - По-моему, меня просто занесло, - бормочу я. - Никакого четвертого вида нет.
- Выходит, я шантажировал тебя трижды, чтобы заполучить твои денежки? Как революционер контрреволюционера, как двадцатилетний тридцатипятилетнего и как человек дела интеллигента, так? - Именно. Трижды.
Легко и непринужденно Маурицио достает из куртки пачку денег, кладет ее на стол и поднимается.
- Коли так, я возвращаю тебе деньги. Пока.
Он произносит это без тени колебания, поворачивается и выходит из кабинета. Мысленно оцениваю свое профессиональное и психологическое положение после этого жеста Маурицио и… цепенею. Если говорить о профессиональной стороне дела, то совершенно ясно, что режиссером мне уже не быть, да и сценаристом, скорее всего, тоже. Маурицио сам об этом сказал, а сомневаться в его словах как-то не приходится. Что же до моего психологического состояния, то его можно сравнить с состоянием человека, который неожиданно превращается в таракана и попадает под пяту монументального презрения. Странно, но если профессиональный крах доставляет мне только легкое огорчение, презрение ошарашивает меня. При мысли о том, что Маурицио уйдет, швырнув мне в лицо мои пять миллионов, я испытываю настоящее смятение, природа которого, к сожалению, от меня не ускользает: это смятение человека, мужчины или женщины, которого покидает любимое им существо. Да, да, в эту минуту я страдаю как влюбленный, а не как человек, презираемый по политическим, профессиональным, во всяком случае, не сентиментальным мотивам. И тут внезапно меня пронзает догадка, что это "он" подложил мне исподтишка очередную свинью, превратив чисто деловые отношения в чувственную, едва ли не физиологическую связь. Да, в моем смятении есть нечто страстное и томительное, приоткрывающее мне, как при вспышке молнии в кромешном мраке ночи, новые и непредвиденные горизонты закрепощения.
Осознание этого происходит молниеносно и длится кроткий миг. Затем я хватаю пачку денег и выбегаю из кабинета. Маурицио в коридоре нет; нет его и в прихожей, однако входная дверь открыта. Маурицио стоит на лестничной площадке перед клеткой лифта. Я тоже выхожу на лестничную площадку и говорю прерывающимся голосом, беря Маурицио за локоть: - Да что ты, в самом деле? Погоди, погоди, давай вернемся и поговорим спокойно.
Он без особого сопротивления позволяет завести себя в квартиру, хотя дверь по-прежнему остается открытой.
- Черт! - восклицаю я отчаянным голосом. - Да, я немного погорячился. Но и ты, я думаю, согласишься, что в чем-то я все же прав.
- Хочешь еще поспорить? Знаешь, у меня нет времени. Пока.
- Ну что ты заладил: пока, пока! Задержись на минутку, только на минутку.
- Пока.
Что я делаю? Что происходит? Я совсем уже спятил? Внезапно я падаю на колени перед Маурицио, я - интеллигент, деятель культуры, будущий режиссер, стою на коленях перед белобрысым молокососом. Со слезами в глазах я надрывно взываю к нему: - Маурицио, ты не можешь так уйти. Прости меня, я больше ничего не скажу, возьми деньги и прости меня.
Стоя на коленях, пытаюсь вложить ему в руки пачку. Но ладонь не сжимается, деньги падают и разлетаются по полу. Лихорадочно ползаю на четвереньках вокруг ног Маурицио и собираю банкноты. Едва не касаюсь лбом его ботинок; еще немного - и я коснусь их губами. И тут происходит невозможное. Я тянусь за купюрой, лежащей у его правой ноги, и не знаю уж, намеренно или случайно, действительно касаюсь на миг губами носка ботинка. Никогда еще я не падал так "низко"; на этот раз не только в переносном смысле. Наконец я подбираю все бумажки, встаю, с трудом переводя дыхание, и следом за Маурицио иду в кабинет. Он, по обыкновению, разваливается в кресле. Протягиваю ему деньги, он снова кладет их в карман, не глядя. Я потрясен открытием новой, неслыханной грани моей ущербности: пытаюсь вернуться хотя бы к прежним отношениям между нижестоящим и вышестоящим, пусть унизительным, зато без всяких физиологических переборов. С деланной непринужденностью я восклицаю: - Ну что, с деньгами мы разобрались, теперь можно и о сценарии потолковать.
А клоню я все к тому же: как бы, улучив подходящий момент, взгромоздиться "над" Маурицио. Чувствую, что нуждаюсь в этом как никогда, именно теперь, после того как окинул взглядом пропасть, в которую могла бы низвергнуть меня моя ущербность. И вот я приступаю к осуществлению заранее обдуманного плана: - Должен тебе признаться, что продвинулся не слишком далеко. Более того: я застопорился.
- В чем же заминка? - Чтобы сдвинуться с мертвой точки, мне нужны кое-какие дополнительные сведения.
- О чем? - Например, о тебе. Ведь ты выступаешь прототипом Родольфо, а я почти ничего о тебе не знаю.
- А может, и знать-то нечего.
- Может, и нечего. Только я все равно хотел бы задать тебе пару вопросов.
Мгновение Маурицио молчит, затем снисходит: - Валяй.
- Начнем с твоего отца. Чем он занимается? - Строительством.
- У него что, свой строительный трест? - Типа того.
- Сколько ему? - Между сорока и пятьюдесятью.
- А как он выглядит? - Высокий, симпатичный шатен, спортивного сложения, легкий на подъем, с деловой хваткой.
- Что еще? - Еще? Даже не знаю. Обожает футбол.
- А твоя мать, какая она? - Настоящая красавица: высокая фигуристая блондинка с голубыми глазами.
- Сколько ей лет? - Примерно столько же, сколько и отцу. Они ровесники.
- Твои родители любят друг друга? - Думаю, да.
- А как ты думаешь, они когда-нибудь изменяли друг другу? Маурицио надолго замолкает, и я уже начинаю побаиваться, что он не ответит. И впрямь, в конце концов он говорит: - Вопрос довольно деликатный.
- Можешь не отвечать.
Снова молчание.
- Насколько я могу судить, они друг другу верны. Хотя честно говоря, никогда об этом не думал.
- Значит, по-твоему, это счастливый брак? - Видимо, да.
- Твои родители обвенчаны? - Да.
- Они верующие? - Как и все.
- То есть? - Постольку - поскольку.
- Они тебя любят? - Конечно.
- Очень? - Очень.
- Тебе когда-нибудь в чем-то отказывали? - Нет.
- В общем, у тебя было счастливое детство? - Без сомнения.
- Ты откровенен с родителями? - Нет.
- Почему? - Так.
- Но вы общаетесь? - Только за столом.
- И о чем вы говорите? - О всякой ерунде.
- Например? - Ведем мещанские разговоры.
- Что значит "мещанские разговоры"? - Ну, говорим о том, что купили и что хотели бы купить, о погоде, о друзьях, о родственниках и знакомых. Иногда мы говорим о том, что новенького можно увидеть в театрах, кино и так далее.
- Это и есть мещанские разговоры? - Да.
- Чем же они отличаются от революционных разговоров? - В революционных разговорах речь идет о революции.
- Всегда? - Всегда - прямо или косвенно.
- Ясно. Ты в семье единственный ребенок? - Нет, у меня две сестры.
- Как их зовут? - Патриция и Фьямметта.
- Сколько им лет? - Одной восемнадцать, другой двадцать два.
- Они входят в группу? - Нет, не входят, они такие же буржуазки, как и родители.
- Хорошо, скажи, а в чем ты мог бы упрекнуть родителей и сестер? - Я? Ни в чем.
- Стало быть, в некотором смысле ты считаешь их идеальными? - Вовсе нет. С чего это вдруг? Идеальных людей вообще не существует.
- Однако тебе не в чем их упрекнуть. Идеальность в том и состоит, что человек или вещь не обнаруживают никаких недостатков, следовательно, не вызывают никаких упреков.
- В этом смысле я еще мог бы считать их идеальными. Но только в этом.
- Ловко! С одной стороны, ты считаешь их идеальными, а с другой - хочешь, чтобы они лишились всего, что имеют, стали нищими и очутились на дне общества. Короче говоря, ты хотел бы их уничтожить.
Маурицио спокойно отвечает: - Я считаю их идеальными по меркам буржуазных идеалов. В более же широком, революционном плане они, конечно, не могут не быть, как ты выражаешься, уничтоженными.
- Итак, твои родители и сестры идеальны по меркам буржуазных идеалов. С буржуазной точки зрения, у них нет недостатков. Скажи, а что, собственно, ты понимаешь под словом "буржуазия"? - Буржуазия - это класс, обладающий собственностью на средства производства.
- Насколько я понимаю, в революционном смысле такой ответ является идеальным, не так ли? - Это марксистское определение.
- Значит, повторив его, ты тоже становишься идеальным, не так ли? Маурицио морщит нос, видимо, чувствуя подвох. Затем, в глубине души, решает: что бы я ни говорил, что бы ни делал, это не имеет ровным счетом никакого значения по той простой причине, что он находится "сверху", а я "снизу".
- Если быть идеальным, - отвечает он, - означает следовать верной политической линии, то да. Я не утверждаю, будто я идеален, но я утверждаю, что пытаюсь стать таковым и что могу стать таковым.
- Можно одно замечание? - Какое? - Ты представил мне крайне обобщенное и упрощенное опиисание тебя самого и твоей семьи. И знаешь почему? - Почему? - Потому что для тебя существуют не отдельные личности с их личностными достоинствами и недостатками, а лишь буржуа и революционеры. По-твоему, буржа, любой буржуа, идеален, потому что тебе так хочется; тебе хочется свести человека к чисто классовому понятию. Иначе говоря, буржуа, с твоей точки зрения, идеален в абсолютном смысле, именно поэтому ты можешь сказать, что он абсолютно несовершенен. Ну да ладно. Как бы там ни было, с одной стороны, мы имеем твоих родителей и сестер - идеальных буржуа по меркам буржуазных идеалов, с другой стороны - тебя и твою группу, являющихся или пытающихся предстать идеальными революционерами по меркам революционных идеалов. Разве не так? - Допустим. И что из этого? Вот! Меня так и подмывает крикнуть: "Да то, что дело вовсе не в идеях, политических линиях или интересах, а в вашем представлении, в вашем, так сказать, идеале буржуа и революционера. Однако оба идеала имеют общее происхождение. Я - само несовершенство, воплощенная ущербность, оказался перед двумя идеалами, буржуазным и революционным, у которых тем не менее один и тот же корень: идеально возвышенное, сублимированное сексуальное влечение, идеально удавшаяся сублимация. Вот почему я чувствую себя "снизу" как по отношению к тебе, идеальному революционеру, так и по отношению к Протти, идеальному капиталисту. Ибо по отношению к "возвышенцу" "униженец" может ощущать только собственную ущербность, что бы он ни делал. Именно: независимо от политической ориентации или классовой принадлежности одного и другого".
Так и хочется высказать ему все это и многое другое, отвести наконец душу. Но, как всегда, я стыжусь излишней учености подобного объяснения, прибегнуть к которому сейчас не в состоянии без сентиментальных излияний, а это может показаться Маурицио наигранным. В общем, при всей моей приверженности теории сублимации я ощущаю в себе наглый, завистливый душок неполноценности. Поэтому в замешательстве я лишь ухмыляюсь, - Да ничего. Я просто хотел сказать, что все члены вашей семьи идеальны, хоть и по разным причинам.
- Что еще? - И то, что я очень, очень далек от идеала.
Маурицио молчит. Вероятно, его раздражает мой прочувствованный тон. Еще бы, ведь "возвышенцам" противно все личностное, частное, интимное. "Возвышенцы-буржуа" внушают тебе это с самого детства устами строгих гувернанток. "Возвышенцы-революционеры" делают из этого прямо-таки равило марксистского поведения.
Думая так, гляжу на Маурицио и как бы жду от него ответа. Однако моя версия, похоже, ничуть его не занимает. Маурицио отмалчивается и курит. Тут - здрасьте вам - вмешивается "он": "- Когда же ты наконец допетришь, садовая голова, что всю твою неполноценность как рукой снимет - стоит тебе только признать собственное неоспоримое превосходство? - И в чем оно, позволь узнать? - Скажу без ложной скромности: в исключительности того, кто в эту минуту к тебе обращается.
- Ну, эти тары-бары мы уже слыхивали.
- Это не тары-бары, а факт. И тебе следует переговорить о нем с Маурицио".
Улучив подходящий момент, "он", как всегда, играет на моих слабостях. Уж "он"-то чувствует всю двойственность моих отношений с Маурицио и беззастенчиво этим пользуется. И вот, к своему великому удивлению, я растерянно бормочу: - А хочешь знать, почему я кажусь себе таким недоделанным? - Почему? - Как бы это тебе объяснить… дело в том, что, к сожалению или к счастью, уж не знаю, природа невероятно щедро одарила меня.
- В каком же смысле? - В половом.
На этот раз Маурицио снимает черные очки и долго смотрит на меня, не говоря ни слова. Я испытываю то же ощущение, как во время прыжка "ласточкой" с самого высокого трамплина в бассейне. Что ж, слово не воробей; делать нечего, придется договаривать. Не глядя на Маурицио, я продолжаю: - Возможно, ты не видишь связи между изъяном в психологии и величиной полового органа. Тем не менее эта связь существует. И заключается она в следующем: будь мой член нормальных размеров и мощи, "он" оставался бы лишь частью тела, наравне с другими его частями. Но "он" опирается на свою исключительность, чтобы тиранить меня. Если подыскать этому какое-то политическое сравнение, то мое положение немного напоминает страну, в которой царит полная анархия и уже непонятно, кто командует, а кто подчиняется.
Итак, я сказал все или почти все; и только не сумел произнести двух магических слов, которыми одержим, - "возвышенец" и "униженец". А все оттого, что, как уже говорил, слишком закомплексован, чтобы признать собственную одержимость сублимацией. Впрочем, я понимаю, что, пожалуй, больше всего Маурицио поразила не моя внутренняя анархия. И точно: немного погодя он спрашивает, как бы из праздного любопытства: - И каковы же невероятные размеры этой самой части тела? Прежде чем ответить, пристально смотрю на Маурицио. Из - под челки золотистых волос, подрезанных, как у юных пажей на ренессансных портретах, выглядывает лицо со всеми чертами красоты, свойственной по меньшей мере гермафродиту. Отмечаю розоватый оттенок ноздрей и губ, полупрозрачные, с сиреневым налетом круги под огромными печальными глазами желтовато-карего цвета, молочную белизну щек, подбородка, шеи. А "он" уже нашептывает мне нетерпеливо, вкрадчиво, настойчиво, лукаво, соблазнительно: "- Разве не видишь, что Маурицио - это синьорина? Девица из хорошей семьи? Какая тут революция! Неужели ты до сих пор не понял, что по сравнению с этим розовым херувимчиком ты имеешь неоспоримое превосходство мужчины, настоящего мужчины? Так чего ты ждешь, пришло время делать выводы!" Слушаю "его" и думаю, что брежу. Да - да, вопреки моей воле "он" толкает меня на скользкую дорожку сумрачного, невнятного бреда. Не веря своим ушам, слышу собственный ответ: - Какие размеры? Сейчас скажу.
- Давай.
Я медлю. Тогда, нетерпеливо и грубо, вмешивается "он": "Не хочешь говорить? Ничего, а за тебя скажу". "Он", не церемонясь, отталкивает меня и крикливо, многословно, беззастенчиво принимается описывать, как тогда, в машине, в разговоре с Иреной, свои умопомрачительные габариты. Вещая моими устами, "он" распоясывается настолько, что я даже боюсь смотреть вниз. Тем не менее чувствую, хоть и не вижу "его", что "он" уже на взводе. Пытаюсь найти убежище в привычной для меня мысли: я тут ни при чем, это все их дела - "его" и Маурицио. Но вот что странно: на сей раз констатация моего бессилия и моей непричастности к происходящему вовсе меня не утешает. Маурицио выслушивает подробное описание с непроницаемым видом; затем неожиданно и совершенно по-детски восклицает: - Враки! - А вот и нет! - Докажи.
- Как это? - Очень просто: я должен своими глазами убедиться, что природа и впрямь, как ты говоришь, щедро тебя одарила.