Я и Он - Альберто Моравиа 19 стр.


Протти уходит от меня, просачивается сквозь пальцы, ускользает, словно рыба, сорвавшаяся с крючка, едва заглотав наживку. Наклоняюсь и взволнованно шепчу: - Ты пойми, важно, каким получится фильм: плохим или хорошим. В том виде, в каком его видит Маурицио, это плохой фильм. Плохой, потому что фальшивый. Такой контестации, какой она представляется Маурицио и его друзьям, не существует. Это фальсификация действительности. Что может выйти хорошего из фальшивки? - Итальянские вестерны тоже насквозь фальшивы, и тем не менее… - с улыбкой отвечает Протти и встает. Тогда встаю и я, в отчаянии преграждая ему путь: - Поверь мне, умоляю, ради всего святого, ты должен поверить. Я, можно сказать, прирожденный режиссер. И не стал бы затевать всю эту историю, если бы что было не так и если бы годами не испытывал на себе самую жестокую несправедливость.

- Какая еще несправедливость? В денежном отношении у тебя все в полном порядке, работы тоже хватает… - Несправедливость заключается в том, что великий - дада, я заявляю об этом во всеуслышанье, - великий режиссер всю свою жизнь обречен кропать сценарии.

- И кто же этот великий режиссер? - Тот, кто сейчас с тобой говорит. I - Ладно, ладно, тебе-то грех жаловаться, насколько я знаю, за твои сценарии платят очень даже прилично.

- Да я готов снять этот фильм бесплатно. И если с любым другим режиссером съемки обойдутся тебе в четыреста миллионов лир, со мной - не больше чем в сто.

Теперь Протти хлопает меня рукой по плечу. Опять эта всегдашняя рука "возвышенца" на плече "униженца". Мне хочется схватить эту унизительную руку и отшвырнуть ее в сторону с криком: "Да, "Экспроприация" - это мой фильм, и не только потому, что я человек культуры и интеллигент, а потому, что я бунтарь. Я не дожидался 1968 года, чтобы восстать против существующих устоев, я восстал против них с рождения. И прежде всего я восстал против твоего грязного, эксплуататорского капитализма, против твоей грязной невежественной буржуазии и против тебя самого, их яркого представителя, развратника и сутенера!" Но, как всегда, я оставляю все это в себе, не отстраняю его руки, не открываю рта, только слегка повожу от нетерпения плечом.

Протти заключает: - Ладно, пока суд да дело - занимайся сценарием и слушай, что тебе говорит Маурицио: он парень с понятием. Насчет режиссуры договоримся так: я принимаю твою кандидатуру.

- Как это понимать? - А так, что, когда настанет время выбирать режиссера для "Экспроприации", я буду учитывать и тебя.

- Когда же настанет это время? - Скоро.

- И что будет решающим при выборе режиссера? - Интересы производства.

Мы уже на пороге. С вершины лестницы озираю широкое овальное пространство, выхваченное из темноты мрачноватобледным свечением; верхушки кладбищенских кипарисов на фоне ночного неба; в центре пространства - длинный узкий стол; за столом восседает вся "дворня" Протти: в размытом свете голубоватых фонарей сидящие за столом как никогда напоминают сходбище призраков. Да-да, болтливых, циничных, брезгливых, заискивающих, угодливых, мерзких призраков! Призраков-"униженцев"! Резко поворачиваюсь к Протти и говорю решительным голосом: - Спасибо, что оказал мне такую любезность и выслушал меня. Я вижу, ты направляешься к столу. Извини, но я туда не пойду. Я ухожу. И знаешь почему? - Почему? - Потому что ты держишь при себе "дворню". Нет-нет, я тебя вовсе не порицаю: у каждого свои вкусы. Просто твоя "дворня" состоит из людей, которых я больше не приемлю.

- Что же они тебе такого сделали? - Лично мне - ничего. Я их не переношу - и точка. Как, впрочем, и они не переносят меня. Скажем, так: характерами не сошлись. И не будем больше об этом.

Протти покровительственно-ласково улыбается, как и подобает истинному "супервозвышенцу", для которого сентиментальные порывы "униженцев" - что лихорадочные корчи холерного вибриона под микроскопом.

- Да с чего ты взял? Все они милые парни. Ладно, не кипятись, посиди еще с нами. Бьюсь об заклад, Кутике уже не терпится побазарить с тобой на какую-нибудь возвышенную литературную тему.

За нос! Он водит меня за нос! Я распрямляюсь, выпячиваю грудь, задираю подбородок: - Будь здоров, мне пора. Как-нибудь в следующий раз. Извинись за меня перед синьорой Мафальдой и милыми парнями. Пока.

Поворачиваюсь к нему спиной, машу рукой на прощанье, быстрым шагом направляюсь к столу призраков и громко зову: - Пошли, Фауста! Фауста с готовностью вскакивает с места. Бедная Фауста! Поди, заметила, как Мафальда кинулась за мной в дом, и Бог знает что подумала. Так и есть: пока мы идем к машине, она спрашивает странным, заговорщическим тоном, в котором чувствуется боль ревности: - Что вы там делали с Ледой Лиди? После столь длительного пребывания "снизу" чувствую необходимость обрести приятное ощущение того, что я снова "сверху". Хотя бы с такой вареной "ущемленкой", как Фауста.

- Что и полагалось, - отвечаю я безжалостно. - Она прибежала вслед за мной, мы уединились в гостиной, и я ее поцеловал. Все как надо. Взасос. А потом она назначила мне свидание.

- Где? - У фонтана около решетки.

- И когда? - Сейчас.

- Ты пойдешь? Только собрался ответить: "Ясное дело, пойду" - как "он" почему-то встревает: "- Не стоит. Пусть помучается.

- Как, мы уже от старушатинки больше не тащимся? - Да я не о том. Говорят тебе: пусть помучается". В конечном счете "он", наверное, прав. На сегодня штурм крепости Мафальда приостанавливается, тем более что все оборонительные сооружения уже опрокинуты и завоеваны и крепость можно считать взятой.

- Посмотрим, - говорю я Фаусте. - На месте разберемся. Если пойду, останешься ждать меня на дороге в машине.

- А что ты собираешься с ней делать? - Все. Молчит. Опустила двойной подбородок, точно рассматривая собственный заголенный живот, выпирающий из брюк. Вот и машина.

- Садись за руль, - предлагаю я лукаво. - Когда подъедем и я решу выйти, не надо будет меняться местами. Фауста не отвечает. Садится за руль с угрюмым видом; подсаживаюсь; она заводит мотор, опускает ручник и трогается.

Машина берет с места в карьер с яростным ревом. Мы выезжаем из аллеи, стремительно врываемся на площадку перед виллой и несемся прямо к столу. Еще немного - и машина врежется в Протти и его "дворовых". Признаюсь, в этот момент меня пронзила такая мысль: была не была, пусть делает, что хочет. Пусть передавит всех до одного словно тараканов. Вижу, как перепуганные гости, не веря своим глазам, рванулись назад, заметив взбесившуюся машину и словно соображая, шутка это, оплошность или нечто худшее; вижу, к своему неописуемому удовольствию, как мой архивраг Кутика вверх тормашками летит на землю вместе со стулом, но в ту же самую секунду встряхиваюсь и хватаю двумя руками руль. Машина круто уходит в сторону, едва не задев стол, и въезжает в аллею. Мы уносимся прочь мимо олеандров, а я обращаюсь к Фаусте: - Совсем, что ли, сбрендила? - Я потеряла управление.

- Ты чуть было всех не угробила.

- Если бы… Аллея поворачивает, и вдалеке виднеются распахнутые ворота. Слева, за соснами, замечаю тенистую полянку, посредине белеет овал фонтана. Водяная струйка поблескивает в косом свете голубоватого фонаря. Резко очерченная фигура пирамидального динозавра сидит на скамейке перед фонтаном. Фауста замедляет ход и спрашивает: - Вон она. Будешь выходить? Отвечаю, не колеблясь: - Нет. Поехали.

VIII
Использован!

Любовь, истинная любовь, отличная и равно далекая от похоти и чувства; любовь, о которой принято говорить; любовь, которая могла бы стать высочайшим итогом (возможно, выше самого искусства) совершенной сублимации; позволит ли когда-нибудь абсолютная любовь чувствовать себя в присутствии любимого не "выше" и не "ниже", но "на равных", иначе говоря в неподражаемом, иррациональном состоянии полного единения душ? Думаю, да. Взять хотя бы два противоположных примера - Фаусту и Мафальду. С ними я чувствую себя или "выше", или "ниже". В присутствии же Ирены - о чудо! - я не только не льщусь быть "выше" и не страдаю от того, что бываю "ниже", но удивительным, невыразимым образом чувствую себя "на равных". Другими словами, я "чувствую" ее, а не себя, только ее; я сам "становлюсь" ею. Значит, я уже ступил на землю обетованную сублимации? Утверждать это было бы преждевременно. Хотя упомянутое выше единение душ как будто доказывает обратное. Все эти мысли роятся в моей голове, пока я восседаю за столом в кухне Ирены. В полосатом фартучке, подвязанном на талии и шее, она суетится у плиты, готовя ужин. О визите к ней я думал целую неделю. Мне было жутко неудобно снова объявляться после нашей первой встречи, когда "он" поставил меня в самое что ни на есть идиотское положение. И все же я осмелился позвонить. С опьяняющей (меня) простотой она с ходу заговорила со мной, как со старым другом, и пригласила поужинать.

И вот я здесь. Меня переполняет тихая, неподдельная радость только оттого, что я вижу Ирену, слышу ее голос, нахожусь рядом с ней. Кухня облицована пластиком под дерево. Типичная кухня в так называемом колониальном стиле; в каталогах бытовых электроприборов такие кухни изображают под утешительным названием "Старая Америка". Ирена накрывает на стол. На пластиковой поверхности она раскладывает множество зеленых клеенчатых кружков, ставит на них тарелки, бокалы и приборы - в этаком скандинавском стиле. На разделочном столе у плиты сгрудилось несколько целлофановых пакетов; сквозь прозрачную пленку просвечивает фисташковая зелень, розовое масло, молочный сыр и желтые фрукты, которые совсем скоро мы начнем поглощать. Ирена покупает продукты в супермаркете; когда же у нее нет времени и на это - пользуется консервами. Огромный раскрытый холодильник, кажется, доверху набит всевозможными банками и бутылками. Ирена стоит перед холодильником и что-то там ищет. На ней обычная мини-юбка; возможно, из-за кокетливого микроскопического фартучка она выглядит как бы подвешенной на двух изумительных и совершенных женских ножках - слегка непристойная пародия на девчачью юбочку. Хочу подчеркнуть, что на ноги Ирены и непристойность юбочки указывает, конечно же, "он". А я не замечаю ни ног, ни непристойности, ни юбки - ничего. Я вижу всю фигуру Ирены, окруженную светом радости. "Моей" радости - оттого, что я с ней.

Ирена вынимает из холодильника банку консервов и показывает ее: - Черепаховый суп. Будешь? Отвечаю, что буду, и спрашиваю: - Ты готовишь каждый вечер? - Да нет, зачем? Ведь я живу одна. Домработница приходит утром и уходит в четыре.

- А кто присматривает за девочкой? - Она остается на продленку в американском колледже Святого Патрика. Я отвожу ее утром и заезжаю за ней после работы.

- Значит, ты не ешь дома? - Нет. Обычно я перекусываю в снек-баре около посольства сандвичем или гамбургером. Мы работаем без обеда.

- Хорошо, а если вечером ты куда-то идешь, кто остается с ребенком? - Я вызываю беби-ситтера.

- Снэк-бар, сандвич, гамбургер, супермаркет. Старая Америка, колониальный стиль, американский колледж Святого Патрика, беби-ситтер… Ты согласилась бы жить в Америке? - Никогда там не была. А почему ты спрашиваешь? - По-моему, ты очень американизировалась.

- Правда? - Правда.

- Если ты имеешь в виду, что мне нравятся какие-то американские новшества, тогда да, я американизировалась.

- А что тебе больше всего нравится в Америке? - Я же тебе говорю: в Америке я никогда не была и точно сказать не могу. Но если бы я туда поехала, скорее всего, мне понравилось бы то, за что многие так ненавидят Америку.

- А именно? - Капитализм.

- Капитализм? - Да. Ты удивлен? Капитализм.

- Тебе нравится капитализм? - Очень.

- Но почему? - Нипочему. Нравится, и все.

- Но ведь ты не богата, не так ли? - Нет, не богата. Поэтому и работаю.

- Тогда какое тебе дело до капитализма? - Такое, что он мне нравится.

- Но это же несправедливо, когда у немногих много, а у многих мало.

- Не люблю справедливость, неизвестно, что с ней делать.

- Тогда что ты любишь? - Я же сказала: несправедливость, то есть капитализм.

Она говорит спокойным, мудрым тоном, не прекращая готовить ужин, переходя от холодильника к плите, от плиты к мойке; ее движения точны и выверены, как у механического робота в витрине магазина электроприборов; в ее кухне как будто все при деле, даже кожура, обертка и кочерыжки. Невольно сравниваю Ирену с Фаустой - никудышной хозяйкой, а эту сияющую чистотой кухню - с нашей изгвазданной едальней, где все как попало, и говорю себе, что, несмотря на ее уродливые симпатии к капитализму, я бы очень хотел иметь такую жену, как Ирена. Однако "он" моментально восстает против этой мысли: "- А я нет.

- Почему это? - Потому что Фауста, при том, что о ней было сказано, все равно соблазнительна. А Ирена нет.

- А сам, между прочим, постоянно тыкаешь меня носом в ее ноги.

- Ирена не соблазнительна. Это тот тип женщины, которую можно захотеть только наперекор.

- Наперекор чему? - Ее же несооблазнительности.

- Что-то я тебя не понимаю.

- Наверно, я невнятно объяснил. Просто Ирена сама напрашивается на такую реакцию из-за ее полной фригидности и неприступности. А тыкаю я тебя в ее ноги потому, что, как уже говорил однажды, своей закрытостью они так и подталкивают открыть их. На самом деле Ирена все время лезет на рожон и будит в тебе не столько зверя желания, сколько зверя насилия.

- Насилия? - Ну да, насилия, в смысле изнасилования и даже убийства. На таких, как она, накинулся бы любой разносчик молока или первый попавшийся бродяга, увидевший, что дверь ее дома открыта. Только ничего бы у него не вышло. Все кончилось бы тем, что он придушил бы ее где-нибудь на полу в ванной.

- Ты, часом, не убить ли ее собрался? - Может, и убить. Может, для меня это единственная возможность установить с ней "прямой контакт".

- Ничего себе "прямой контакт"! А любовь? Хотя о чем это я, ведь для тебя такого понятия не существует.

- Да ты и сам не любишь Ирену, - огрызается "он". - Тебе нравится в ней только то, что своей полной неприступностью она не препятствует твоему сублиматорному эксперименту. - И, помолчав, добавляет: - Знаешь, что хоть как-то может склонить меня к замене Фаусты Иреной? - Что? - Подними глаза и посмотри".

Понимаю глаза. В дверях появилась дочь Ирены, Вирджиния. Смотрю на нее, повинуясь "его" подозрительно-настойчивому совету. Худенькая, стройненькая, ножки беленькие, вывернутые, еще не оформились, тянутся вверх, совсем одинаковые, исчезая под коротким платьицем; в общем, девятилетка как девятилетка, больше и не дашь. Зато личико у нее странным образом вполне женское; и дело тут даже не столько в преждевременном проявлении женскости, сколько в каких-то взрослых, почти перезрелых чертах лица. Две волны гладких белесых волос, расступаясь, обнажают продолговатое бледное лицо с узким лбом, голубыми, чуть навыкате глазами, носом-капелькой и пухлым пунцовым ртом. Вывернутые, открытые ноздри дрожат, как у кролика. Нижняя губа припухла, словно от укуса осы. Два лиловых ободка усталости оттеняют глаза. Развязным голоском "он" нашептывает мне: "- Сейчас еще рановато. Вот годиков через пять, не больше, она утешит нас после холодности мамаши.

- Поганец! - Почему поганец? Посмотри на эти глаза и усталые круги под ними. Прямо как у женщины, хотя почему "как"? - Умолкни, противно слушать. Если хочешь, чтобы я с тобой говорил, лучше измени тон. Я требую. И это не просьба, а приказ".

Сказать по правде, я испытываю гораздо меньше отвращения, чем пытаюсь показать, ибо совершенно ясно сознаю, что все эти "его" разговоры насчет матери и дочери - всего лишь ответная реакция на мое страстное желание любить и быть любимым Иреной. Да, "он" враг любви. И если понятие сублимации раздражает "его", из всех последствий сублимации больше всего "его" раздражает именно любовь. Пока я пережевываю эти мысли, Ирена, как заботливая мать, представляет меня дочке: - Вирджиния, это Рико, мой друг. Поздоровайся.

Вирджиния походит, протягивает руку и слегка приседает, выставляя из-под платьица крупную костистую коленку. Потом усаживается за стол и раскрывает журнал с фотороманом.

- Что читаешь? - спрашиваю я приветливо.

Она не отвечает, не поднимает головы - только отгибает краешек обложки так, чтобы я смог прочитать название. Ирена выключает газ, снимает кастрюльку с плиты и обходит вокруг стола, разливая черепаховый суп по тарелкам. Затем садится. Некоторое время мы едим молча. Я и Ирена смотрим друг на друга поверх тарелок. Наконец Ирена спрашивает: - Как твоя работа? - Как обычно.

- Что значит "как обычно"? - Ну, то есть хорошо. Самое большее через месяц приступлю к съемкам.

- В прошлый раз говорил, через две недели.

- Задержка вышла. Но на этот раз уже точно: фильм будет запущен в производство через месяц.

- А почему ты так поздно пришел к режиссуре? - Не было желания. Я отказывался от многих предложений. Чувствовал в себе какую-то неуверенность, незрелость.

- Как будет называться твой фильм? - "Экспроприация".

- Какое странное название. Это что, фильм о новых застройках? - Почему о новых застройках? - Ну просто сейчас часто можно услышать: "муниципалитет экспроприирует земли под новые застройки" или что-то в этом роде.

- Нет, это не будет фильм о новых застройках.

- Тогда расскажи, о чем будет твой фильм.

Пока я пересказываю сюжет фильма, Ирена уносит тарелки и, стоя у плиты, вилочкой переворачивает на решетке бифштексы. Тем временем девочка смотрит на меня неподвижно, но без всякого интереса, как смотрят на неодушевленный предмет; она постоянно дергается и гримасничает, то рот скривит, то нос сморщит, а то начинает попеременно закрывать глаза или ухватит зубками нижнюю губу и, как следует покусав, выплескивает ее с шумом. Ирена старательно занимается бифштексами и не встревает в мой рассказ. Когда я заканчиваю, бифштексы готовы. Ирена перекладывает их на блюдо и водружает на стол. Рядом она ставит деревянную салатницу с уже заправленным салатом. Затем садится сама и только тогда говорит: - Вся эта история не очень-то мне нравится.

- Почему? - Контестация, ниспровержение мне вообще неприятны. Мне неприятны студенты, неприятно все, что связано со студентами и контестацией.

- А чем тебе насолила контестация? - Лично мне ничем. Но я все равно терпеть ее не могу.

- Хорошо, давай посмотрим, почему, собственно, тебе неприятны студенты? - Не знаю. Неприятны, и все.

Назад Дальше