Очевидно, что единственным способом пробиться сквозь "тотальность беспамятства" к чему-то в высшей степени специфическому и потому живому становится для индивидуалиста-потребителя образ его взаимодействия с собственным прошлым, его персональная память-обретение. Буржуазная личная память устроена наподобие камеры-обскуры: она выхватывает из прошлого – точнее, из резервуара переживаний и эмоций, которые так никогда и не становятся чем-то окончательно прошлым, – некий момент, который делается предметом созерцания, имеющего целью полное, детальное воспроизведение и оживление всей сцены целиком, включая наблюдающего ее индивида. Буржуазный индивид испытывает непреодолимую потребность ежесекундно проецировать на любую жизненную ситуацию образ себя самого, наблюдающего данную ситуацию как заведомо завершенную и обрамленную рамкой окрашенного субъективного отношения картину.
Если советский человек вполне доверяет врожденной, природной памяти и использует ее анестетические свойства для того, чтобы наполнить свою жизнь высшим, универсальным содержанием, то потребитель-индивидуалист развивает свою память так, чтобы она выполняла противоестественную задачу абсолютной, фетишизирующей фиксации на частном, обособленном объекте; результат такой фиксации – мемориальный фетиш – индивид потребляет в качестве собственного внутреннего смысла. Несколько огрубляя, можно охарактеризовать принимаемую потребителем на вооружение стратегию взаимодействия с музеем как приписывание музейному артефакту свойств мемориального фетиша. Именно так современный нам российский потребитель взаимодействует с "музеем советского" – он всячески сопротивляется любому осмыслению советского в качестве единства, и если и видит какое-то оправдание существованию подобного музея, то таковым оправданием становится возможность трактовки его артефактов исключительно как свидетельств частной жизни – как фетишей, ускользающих от любого обобщения и любого понятия.
Как и Память, советская Юность имеет две стороны – это, во-первых, юность уходящая или ушедшая, и, во-вторых, юность бессмертная. В советской песне совершенно отсутствует представление о юности как об особом замкнутом мире, пребывание в котором обусловлено возрастом. Есть мир детства, мир школы, есть даже особый студенческий мир, но вот мира юности нет. Школьный мир существует именно потому, что пребывание в нем хоть и конечно, но занимает довольно много времени.
С юностью все иначе. Юность не является чем-то таким, что начинается в один момент времени и заканчивается в другой: "Нет у юности начала, нет у юности конца" ("Песня о вечной юности" Яна Френкеля на стихи Марка Лисянского, 1960). Юность – это зов вечности, звучащий в наших сердцах, и мы юны в той мере, в какой откликаемся на этот зов. И наоборот, простое физиологическое ощущение себя молодым и полным энергии вполне совместимо с душевной дряхлостью и изношенностью, "ветхостью". Юность не дается советскому человеку раз и навсегда – однажды услышав зов вечности и откликнувшись на него, мы не можем на этом успокоиться и предоставить все естественному ходу вещей. Мы должны каждый миг предельным личным усилием воссоздавать вот эту некогда установленную нами связь с бытием по истине. Вот почему юность одновременно переживается советским человеком и как уходящая – поскольку первый опыт соприкосновения с нетленным, самотождественным бытием остался в прошлом, и как бессмертная, вечная – поскольку Правда, верность которой мы доказываем ежедневным подвижническим трудом, не знает ни тени перемены – она вчера, и сегодня, и вовеки та же.
Юность вечно жива в первую очередь благодаря народному подвигу. Время народного подвига – Великой Революции и Великой Войны – это время, каждая секунда которого насыщена вечностью, время, ставшее неисчерпаемым источником вечной юности для следующих поколений советских людей. По причастности к Большому времени юность ломает пределы, поставленные ей природным ритмом человеческой жизни. Молодость отнюдь не дистанцируется – ни исторически, ни эстетически – от легендарного времени, в котором она черпает свои силы. Именно из-за отсутствия ретроспективной дистанции – из-за того, что юность не просто помнит о славных временах героев, но сама облечена в славу и "окутана славой" ("Весенняя песня" Анатолия Лепина на стихи Михаила Светлова, 1941) – она, юность, и может шагать вперед стройными рядами маршевых колонн, мчаться весенним потоком и открывать новые просторы.
Романтический ореол советской юности рождается не из "индивидуалистического бунта", не из непосредственного "переживания" мира как вызова и, следовательно, как инструмента персональной идентичности; "чудеса" и "мечты" – это вовсе не бегство в пространство внутренней свободы из тюрьмы реального. Советская романтика – это романтика сбывшейся мечты и "ежедневного чуда" (песня Бориса Фиготина на стихи Леонида Дербенева "Доброе утро", 1960-е годы). Мечта уже сбылась – точнее, вечно сбывается – в легендарном времени Подвига, и поэтому наш сегодняшний "новый день" нов не оттого, что мы продолжаем верить в мечту и надеяться на чудо, – в таком случае вечно повторяющееся настоящее не сулило бы нам ничего по-настоящему нового, – а оттого и в той мере, в какой мы проживаем наш день в измерении свершившегося Чуда – в той мере, в какой этот день актуально, бытийно "полон сил и вдохновенья, <…> светел и чудесен" (песня Анатолия Лепина на стихи Михаила Матусовского "День моей страны", 1961). Чудесен же он потому, что "голоса и звуки песен далеко ему слышны" (Там же). Новый день напоен звучащей, плывущей вдаль и разливающейся вширь поэзией до состояния сущностной, радикальной, резонирующей полноты, в которой зримо и осязаемо наличествует связь времен, голосов, стихов и песен.
Подытоживая сказанное о репрезентации Времени, Памяти и Юности в советской песне "классического" периода, отметим, что стадия окончательной кристаллизации советских музыкально-поэтических смыслов, в том числе и в "песнях о времени", приходится на период "оттепели". Именно в этот период советская песня обретает подлинную всеобщность и цельность, начинает играть роль субстанции советского как такового. Песни о времени – а советская песня всегда так или иначе соотносит себя со временем, "малым" или "большим" – образуют в своей совокупности некую обобщающую трехчастную формулу "советского": связь времен (настоящее обретает смысл только в памяти о легендарном прошлом) дана как полнота времени (память о прошлом не просто субъективно и эмоционально переживается, но объективно и деятельно исполняется, вершится в настоящем: настоящее – это момент вечности), которая в отношении к будущему обладает качеством абсолютной новизны (неполное, текучее, незавершенное настоящее является ветхим по определению, поскольку его незавершенность требует наступления чего-то иного и нового; полное же время, напротив, является новым в сравнении с любым возможным будущим, поскольку это будущее – не более чем повторение и, возможно, обособление, "приватизация" того, что уже дано в целостности наличной полноты времени).
Отталкиваясь от формулы "советской классики", приступим к характеристике последнего периода эпохи СССР. Этот период, начало которого мы условно датируем серединой 1960-х годов, можно назвать "советской эклектикой" или, к примеру, "советским эллинизмом". Главной чертой периода – в интересующем нас аспекте – становится разложение "классического" темброакустического и песенно-интонационного единства советского мира. Распадается связь времен: все чаще практикуется дистанцирование и рефлексия в отношении советского прошлого, его эстетизация и художественно-риторическое конструирование; память о прошлом перестает непосредственно определять настоящее в его тотальности, оседая в локальных, частным образом обживаемых "местах памяти", каковыми могут выступать и отдельно взятый кинофильм, и отдельно взятая песня – например, "бардовская" песня о Гражданской войне, звучащая в кинофильме.
Прошлое обособляется в виртуальных, имитационных, знаковых формах, к моменту распада СССР окончательно консервируясь в виде хаотичного множества "мемориальных фетишей", играющих роль символических подпорок для индивидуальных актов "потребления прошлого". Утрачивается и полнота времени, и радикальная новизна: не только прошлое замыкается в обособленных фетишистски-потребительских анклавах, настоящее также обособляется, "приватизируется", укореняется в инертной, ревокативной стихии ветхого, становится непроницаемым для одновременно разрушительных и обновляющих энергий Большого времени – что советский человек с еще пока живой темпоральной чувствительностью безошибочно опознает как "застой". Новое потребительское сознание обуржуазивающегося индивидуалиста усматривает в прошлом – и непременно в более далеком прошлом, чем недавнее советское прошлое, – подлинность, а в будущем – новизну как обретение новой, качественно иной и гораздо более масштабной подлинности. Почувствовавший вкус к самозабвению homo soveticus ощущает себя выброшенным за борт истории; его новая программа темпоральной идентичности заключается в неограниченном потреблении материальных знаков актуального, модного и современного.
В массовой песне периода эклектики эта тенденция проявляется в постепенном отходе от универсальности поэтического текста и исполнительской интонации. Поэтический текст "классической" советской песни – мы имеем в виду, конечно же, некий "идеальный тип" – универсален в меру своей открытости: он легко дробится на отдельные фразы, представляющие собой готовые формулы – схемы социальной самоидентификации субъекта, пропевающего таким образом некий обобщенный и реализуемый в коллективном опыте социальный смысл, в котором он, субъект, обнаруживает смысл собственного существования. Множество таких вот песенных формул обретает единство и общезначимость в горизонте монотематизма и унивокальности советского песенного мира.
Интонационная универсальность "классического" советского исполнителя – в качестве образцов здесь можно назвать Владимира Трошина или Олега Анофриева периода 1960-х – заключается в предельной транзитивности голоса-медиума: любой слушатель легко подхватывает исполняемую таким голосом песню, начинает подпевать ей, а потом снова и снова пропевать ее вслух или про себя; он опознает звучащий голос-медиум в качестве собственного внутреннего голоса и, таким образом, инкорпорирует транслируемый исполнителем универсальный смысл. Поэтический текст позднесоветской песни становится все более и более закрытым. Этому в значительной мере способствовало поэтическое возрождение периода "оттепели". Композиторы все чаще пишут песни на "непесенные" стихи известных советских поэтов, в том числе на переводы зарубежной классики; вместе с тем советские поэты, пишущие песенные тексты, все реже делают скидку на "низкий жанр".
Текст песни обретает самостоятельную ценность, он все чаще рассчитан на эстетизирующее обособление слушателем в качестве самостоятельного поэтического микрокосма и все реже годится для разложения на отдельные смысловые единицы, в свернутом виде содержащие готовую социально-миметическую схему. Советский песенный космос становится все более политематичным и эквивокальным – он распадается на эксклюзивные поэтически-песенные миры, обживаемые все более частным образом. Мир Роберта Рождественского отличается от мира Николая Добронравова, а оба эти мира, в свою очередь, совершенно не похожи на миры Владимира Высоцкого, Юлия Кима или Булата Окуджавы. Множественности поэтических миров отвечает множественность исполнительских интонаций; при этом общая тенденция заключается в образовании замкнутых "кластеров", объединяющих родственные музыкальные, поэтические и вокально-интонационные феномены.
Частная интонация – ее частный характер проявляется по-разному у тех же Высоцкого и Окуджавы, у Вадима Мулермана и Валерия Ободзинского, у Яака Йоалы и Николая Гнатюка, у Людмилы Зыкиной и Валентины Толкуновой, у Валерия Леонтьева и Аллы Пугачевой, у бардов и солистов ВИА, и т. д., и т. д. – это интонация с ограниченной транзитивностью: дело тут не только в том, что далеко не все слушатели опознают голос Высоцкого или Кикабидзе в качестве собственного внутреннего голоса; гораздо важнее то, что условием успешности события "темброакустической идентификации" и присвоения транслируемого голосом социального смысла в данном случае является нарушение социального слуха со стороны субъекта.
Социальная глухота заключается в том, что голос всеобщего, голос общезначимой истины, голос нравственной правды звучит в нас как что-то внешнее и принудительное, что-то такое, от чего хочется спрятаться, – средством "демпфирования", защиты от призывающей универсальности становится своего рода миметическая сентиментальность: мы находим особое удовольствие в том, чтобы создавать внутри себя некую манящую, щекочущую пустоту, заполняемую разнообразными темброакустическими ощущениями и "эмоциями". Выражаясь метонимически, мы не желаем слышать внутри голос Трошина и поэтому настойчиво упражняемся в мысленной имитации то Высоцкого, то Окуджавы, то Гребенщикова, то – нет предела падению! – Стаса Михайлова. Крайним выражением этой тенденции является практика слушания иностранных исполнителей. Западная индустрия развлечений становится в годы "застоя" внутренней родиной всех тех, кто отрицает "советское" в качестве горизонта персональных жизненных смыслов.
© Ганжа А., 2013
III. Национальная и религиозная политика
Тимофей Дмитриев. "Это не армия": национальное военное строительство в СССР в контексте советской культурно-национальной политики (1920-1930-е годы)
Вождь большевиков В. И. Ленин однажды высказался в том духе, что война представляет собой превосходную "проверку на прочность" учреждений, порядков и мероприятий, созданных и осуществленных в мирное время. В ходе войны, писал Ленин, "все политические и социальные учреждения подвергаются проверке и испытанию "огнем и мечом"". Сила и слабость учреждений и порядков любого народа определяется исходом войны и последствиями ее. Это высказывание с полным правом может быть применено и к национальной политике большевистской партии в области военного строительства, одним из магистральных направлений которой стало создание национальных воинских частей на окраинах бывшей Российской империи. Уроки строительства этих частей и соединений в Красной Армии в 1920-1930-е годы с учетом особенностей советской национально-культурной политики крайне актуальны и для современной Российской Федерации, национальные проблемы в которой не только не сглаживаются, но и имеют ярко выраженную тенденцию к обострению.
Уже Французская революция и порожденная ею эпоха революционных и наполеоновских войн (1789–1815 гг.) выявили превосходство национальных армий, комплектуемых на основе всеобщей воинской повинности, над армиями многонациональных империй. Войны XIX в. между европейскими державами только подтвердили эту истину. Настоящим "больным человеком Европы" в этом плане была Австрийская (с 1867 г. – Австро-Венгерская) империя. Так, уже современникам было ясно, что одной из главных причин поражения "королевской императорской армии" Австрийской империи в австро-итало-французской войне 1859 г. был ее многонациональный состав, создававший колоссальные дополнительные проблемы как при подготовке воинских частей, так и при управлении ими в боевой обстановке. Личный состав императорской королевской армии набирался по городам и весям всей этой обширной центрально-европейской империи, в результате чего в армии говорили на десятке языков и множестве различных местных диалектов. К началу XX в. 29 % личного состава армии Австро-Венгрии составляли немцы, 18 – венгры, 15 – чехи, 10 – южные славяне (сербы, хорваты, словенцы и боснийцы), 9 – поляки, 8 – русины, по 5 – словаки и румыны и 1 % – итальянцы. В то же время офицерский корпус практически полностью состоял из немцев и венгров с небольшими вкраплениями хорватов, чехов и поляков. Это вело к непониманию и розни между командным и рядовым составами, равно как и между отдельными группами солдат, набранных из разных национальных окраин империи. Новобранцев обучали всего лишь нескольким словам по-немецки, вроде "Ruht!" ("Вольно"), "Habacht!" ("Смирно!"), "Abtreten" ("Разойтись!"), и поэтому в случаях, не предусматривавших использования простых команд, приходилось прибегать к услугам переводчиков. Если в полку представители какой-то одной национальности составляли свыше 20 % военнослужащих, их язык признавался полковым и его знание на уровне, необходимом для нормального несения службы, требовалось от всех офицеров и унтер-офицеров части. Помимо всего прочего, многочисленные конфликты, рождавшиеся на почве межнациональных отношений, равно как напряженные отношения между различными народами и национальностями в самой империи не лучшим образом сказывались на боевом духе австрийской армии.