Отвращение - Галина Щербакова 2 стр.


Она помяла в руках книжку. Не листала, не разглядывала – именно мяла. И в этом было столько вкуса к жизни, к ее ощущениям, что у Рахили чуть не закапали слезы.

– Ну, дай тебе Бог, – сказала Женя.

– Это за деньги, – почему-то сказала Рахиль. – Представляешь, у одноклассника сына своя типография.

– Хорошо же! – воскликнула Женя. – Иметь, терять, бороться, побеждать, быть то сверху, то снизу, знать вкус, запах победы. Хорошее время, жаль – не мое.

– И не мое, – сказала Рахиль. – Я не хочу быть ни снизу, ни сверху.

– Ну разве не гадство, что я не смогу тебе по жизни доказать, как я права?

– Докажешь! – излишне бодро сказала Рахиль.

– А я думала, ты скажешь, что бодливой корове Бог рог не дает.

– Как же не дает, если ты лежишь, а бодаешься.

– Просто я тебе намекаю. Не сдавайся. Мало ли, кроме меня, лежачей и теоретически бодливой, бродит разных глоких куздр.

– Да кому я нужна? – засмеялась Рахиль.

* * *

Таможню проехали быстро, и никто не рылся в чемодане Рахили. Книжка лежала под подушкой вместе с письмом, в котором ее приглашали в Москву немцы на предмет переговоров о лекциях в Мюнхенском университете. Как они про нее узнали? По правилам нынешней географии, ее по такому поводу можно звать только через Киев, но звала почему-то Москва, черным по белому, на красивой, даже как бы веленевой бумаге. Приятно было об этом думать и вести мысленный спор с Женей: видишь, дорогая, не отрастила рогов, никому не давала в солнечное сплетение, а меня как-то вычислили. Сама удивляюсь, как.

Напротив в купе сидела пожилая пара. Они ехали в Москву к дочери, по вечной провинциальной традиции везли банки с вареньями и соленьями. "Дочь говорит, что все можно купить, но разве в магазинном есть вкус?" Они сами себя уговаривали, потому что дочь по телефону сказала: "Припрете банки – выкину. Мы их не едим". И сейчас в приближении к Москве их охватывала легкая паника и стыд, что они такие вот… Дочь говорит: "Вы у меня лохи".

Соседи с банками старше Рахили. Но они ей так понятны. Ей тоже мама передавала банки, и она тоже сердилась, что та таскает тяжести. Но назвать тогда маму лохом разве поднялся бы у нее язык? А сейчас поднялся бы?

Эта страсть к поискам сравнений, параллелей… Тогда и сейчас. Они и мы. Хорошо – дурно. Дети живут без этого. Они "не создают лишних сущностей без надобности". Это сказал еще Оккам в четырнадцатом веке, хотя на Украине считают, что это мысль Сковороды. Такие устроили споры! А вникнуть – зачем? У мысли нет родины, нет национальности, она существует везде и нигде. Вот прилетела в это купе в ее голову, посидит в ней и выпорхнет, чтоб еще раз объяснить дурным людям – не надо лишнего. Не придумывайте себе ни борьбу с банками варений, ни смирения перед ними. Признайте их существование без гнева и пристрастия… Но тут с верхней полки свесились голые ступни девчонки, что ехала над Рахилью. Девчонка была абсолютным дитятей бананового времени. Она, слезая, становилась ногой на столик и шевелила пальцами, чтоб не задеть печенье там или крыло курицы. Она сидела с голыми ногами вниз подолгу, щелкая орешки. И Рахиль, одновременно злясь и восхищаясь, наблюдала эту невоспитанность как явление природы, которая какая есть, такой и будет, нравится нам это или нет. А пятки у природы были мягкие, ухоженные, и ноготочки пальцев были аккуратненько перламутровые. Дитя уже не знало плохой обуви и не подозревало о возможности дурного запаха ног.

Она ехала в Москву на кастинг. Девочка мечтала стать сначала моделью, а потом Милой Йовович. Ей ли не встать ногой на столик, за которым пила чай доисторическая эпоха, которая понятия не имела, какие грандиозные у нее планы на жизнь и сколько в ней силы, чтоб разнести всех, кто станет у нее на пути, к чертовой матери.

В Москве Рахиль обещала встретить некая фрау Финкель, которую она, естественно, не знала. А потом выяснилось, что фрау Финкель – ее студентка полька Боженка, судьба их свела в Ростовском университете, где она работала именно тогда, когда группа поляков приехала учиться в бывший когда-то давным-давно Варшавским университет.

На перроне ее ждала солидная дама в сером широченном саке и нахлобученной по самый нос шляпе, – ну кто б ее узнал! Но дама сняла шляпу, тряхнула волосами соль с перцем, и Рахиль расплакалась, огромная пасть лонгольеров, что откусила куски жизни жадно и безжалостно, вернула время. "Боженка! Боженка!" Ан, нет. Пышноволосая брюнетка Боженка давно онемечилась, звалась Бертой – но одновременно стала слависткой и уже давно мечтала пригласить ту, первую ростовскую молодую преподавательницу, которая раскрыла ей глаза на писателя Чехова, в котором она не видела ни мощи Толстого, ни страсти Достоевского, ни тургеневской шелковистой мягкости и лепоты… Одним словом, Чехова как бы для Боженки не было. А эта худенькая женщина с курносым носом и еврейским именем на ее гримаску по поводу родившегося под Ростовом доктора из лавочников так стукнула кулаком по столу, что подпрыгнул томик какого-то современного поэта и как бы завис в невесомости, стесняясь вернуться на оттолкнувший его стол и не умея подняться выше, дрожал в воздухе не то от стыда, не то от слабости.

Молоденькая Рахилька гремела на всю аудиторию.

– Критерий "один пишет лучше, другой хуже" не может иметь места, ибо времена переменчивы, взгляды и вкусы различны, как фасоны платьев, кто сегодня писал хорошо, тот завтра может казаться бездарным, и наоборот. Чехов из всех один был вне времени, которое, конечно, для каждого и несет смерть. Толстой упивался величием своего ума, Достоевский чванился нищетой и бедностью, Тургенев – отверженностью женщиной. А Чехов был сразу и велик, и беден, и отвержен, но был счастлив жизнью, которой у него было так мало. "Смертного часа нам не миновать, жить еще придется недолго, а потому я не придаю серьезного значения ни своей литературе, ни своему имени, ни своим литературным ошибкам". Так сказать мог только он. Он один.

Кажется, именно в этот момент висевший в невесомости томик распушил листочки и шмякнулся на пол, как связанная перед смертью курица.

Так все помнила Берта.

А Рахиль помнила другое. Их испуганно открытые тогда рты и как ей стало потом неловко, что она кричала им по-русски, а они ведь в нем пока еще были очень слабы. Кроме этой девчонки со смоляными волосами. Она одна свободно чирикала по-русски, украшая его своим очаровательным пше-пше-пшеканьем.

Берта отвела Рахиль в гостиницу, а сама пошла утрясать все с украинцами – дала Берта маху в этой новой истории.

Что мы знаем об ожидающем нас за дверью? Стоило Берте уйти, как противно и пугающе заломило в боку. Рахиль знала все признаки начинающейся почечной колики. Она выпила лекарства, села в горячую ванную, но уже вылезти из ванной не смогла. Она стучала в стенку мыльницей, может, час, может, десять минут, рвущая изнутри боль и бесконечная рвота путали и сознание, и время.

В конце концов, кто-то что-то услышал. И прямо в закутанном одеяле ее отвезли в больницу. От укола стало легко, и она объяснила, что вечером у нее деловая важная встреча по поводу приглашения в Германию.

Но ее везли в операционную, с одной стороны, быстро, а с другой – с резкими остановками, колесики каталки застревали в неровно наклеенных пластинах пола, и в какой-то момент приподнимания каталки Рахиль снова потеряла сознание и пришла в себя уже под колпаком операционного стола, с ясной головой и абсолютно мертвым телом ниже пояса. Очень близко к уху кто-то дышал нежно, и она испугалась нежности после боли. Она приняла ее за смерть. "Хорошее название для детектива – "Смерть в операционной", – сказала она, как ей казалось, тихо.

И тут же отключилась, так как получилось у нее громко, и хирург в этот момент как раз удачно зацепил остро впившийся в мочеточник камень, а от ее слов едва его не выпустил и крикнул анестезиологу, – это он нежно дышал ей в ухо, – "Выруби ее!" И Рахиль получила наркоз по полной программе, а потом ее едва из него вывели, вот почему она попала в реанимацию. В больнице извлечение камня не считалось делом сложным, больных возвращали в палату, но эта "психопатка с фантазией" сама себе подгадила. Рахиль выходила из предсмертных покоев с трудом и не знала, что в Москву были вызваны муж и сын, но приехала невестка Маришка, и опекала их Берта. Именно наличие иностранки влияло на уход за Рахилью. Она, зная русский склад отношений, таскала сестрам в больницу башенные торты, конфеты в сундучках от Коркунова. Она хорошо понимала Россию и умела ей соответствовать.

Муж и невестка жили у родственников, которым были некстати, в доме сестры мужа набухал развод, но супротив реанимации он все-таки выглядел мелковато, даже слегка и подловато было с этим тягаться – тоже мне, развод. Слава Богу, гости с Украины ничего не видели и даже не заметили, что родственники спят порознь, а потому в семейную кровать с теткой попала невестка. Ей было не по себе, кровать пахло остро по-чужому, а тетка – исключительно по сложившейся привычке, а не из неприязни – оборачивалась дважды тонким одеялом и лежала на самом краю. Она уже три года изучала рисунок прикроватного коврика, который имел свойства показывать ей разное – и храмы, и груженных балдахинами слонов, а сейчас исключительно гробы – то слева, то справа, то сверху, и Вера Петровна, рассматривая их, не сомневалась в смерти жены брата. Сочувствовала той частью сердца, которая была свободна от собственного горя-негоря – все-таки на развод подала сама, но все равно – такая гадость, что смерть практически ничем не хуже. Муж изменял Вере Петровне с первых дней их жизни, более того, он упредил ее еще до свадьбы, что у него такая природа, она тогда зарыдала, закричала, но он ее утешил, опытно, со вкусом, объясняя, что ей никогда меньше не достанется, а даже наоборот, и за ее широту он будет к ней щедр во всем. Если и у нее появится интерес к кому-нибудь, то бога ради, это будет очень даже смачно. Такой был продвинутый муж, хотя время было еще советско-моралите. И она терпела. И он был щедр. И все деньги приносил в дом. До поры до времени. А потом случилось другое время и другие деньги. Чистые блядки по симпатии, сговору, а главное – за так, кончились, барышни стали расчетливыми, и как-то все пошло "вверх тороманом" (выражение мужа). Он стал злой, его мужские доспехи даром не брали даже профурсетки-секретарши, а требовали у "дяди" предоплаты. Ну и что с ним сталось? А что становится с русским мужиком, когда у него проблемы? Он стал пить, пить зло – назло, с коленцами и частушками, которые сам сочинял. Вот эта пошлость и достала Веру Петровну. Ее она не снесла. Рифмованная глупость сделала то, что не мог даже сделать десять лет тому полученный от мужа триппер. Тот хотя бы был молчалив и как бы стеснялся нового местопребывания, а этот пьяно поющий за столом, в сортире, в постели мужчина был столь омерзителен, что, отдавая себе отчет, что она обречена на одиночество и бедность, – какие деньги у учительницы младших классов? – она шла в загс решительно, как Зоя Космодемьянская на виселицу. Да, смерть, но за Сталина! Теперь вот она разглядывала гробики, которые "показывал" ей коврик, а на другой стороне копошилась вертучая чужая девчонка.

В другой же комнате на диване и раскладушке лежали мужчины, и у них были свои мужские страдания. Иван Петрович, муж Рахили, не допускал и в мыслях смерть жены. Он знал, что все прошло хорошо, но в почке сидит еще один камень-паразит, и надо будет по месту жительства за ним послеживать, всячески его растворять, например, тем и этим, и еще чем-нибудь. Он был мил и добродушен этот хирург, тем более что получил некую сумму в виде дойчемарок. Это было неожиданно и очень даже приятно. Все-таки здорово иметь больных с приятелями в конвертируемых странах. Иначе этот бледный муж сунул бы ему какую-нибудь занюханную тысчонку-две, а ведь помудохался он с камушком будь здоров, да еще эти сумасшедшие под руку крики этой Ракели. Интересное кино, между прочим. Ничего ведь еврейского ни в лице, ни в фигуре, нигде. Ему нравилась мощная лобковая растительность еврейских женщин, ее жалко было сбривать, она с трудом поддавалась, она скрипела под лезвием. Русские же лобки супротив тех никуда не годились. Они были мягки, нежны, но слабоваты, чирк – и нету на них ничего. Как у этой Ракели. Она его поправила уже в реанимации, он засмеялся и сказал: "Да знаю! Но Ракель вам идет лучше, вы дама тонкая, буква "х" вам не годится".

Это был, конечно, грубый и двусмысленный комплимент, но его было не жалко для дрожащей от страха больной. У хирурга была такая игра, именно с женщинами, ах, как, мол, хороши ваши коленки или как аристократичны ключицы. Поскрипывающая дойчемарочка усилила фантазию. Но тут получилось не очень.

Однако муж Рахили ничего такого не слышал и не спал, страдая, совсем по другой причине. В одной из московских газет он обнаружил рецензию на книжку жены. Рахиль, и так мнительна и со слабым сердцем, а после операции подорвется на ней, как на мине. И это даже хорошо, что сейчас она в реанимации. Потом надо будет проследить, чтоб газета не попала ей в руки.

* * *

Самолет прилетел тютелька в тютельку. И она попала в первый же автобус, первой выскочила на площадь и первой схватила такси. Ей по душе была эта скорость. Она любила бег с детства, она стометровку в школе пробегала за 13 секунд. Птица, а не девчонка. Но она не поехала тогда на областные соревнования, потому что форму надо было покупать за свои деньги. А денег в доме не было никогда. О том, что она бедная, почти нищая, она знала уже в детском саду. Ее ставили в третий ряд на утренниках, хотя она была маленькая и ничего оттуда не видела. Но она всегда была одета хуже всех, и ее нищету прятали от праздника. Она училась лучше всех, но ее никогда не вызывали, когда на уроки приходила комиссия. Она тянула изо всех сил руку, но учительница подходила и опускала ее руку вниз. "Всем и так известно, что ты все знаешь", – говорила она, улыбаясь комиссии, дескать, отличница-выскочка, а мы демонстрируем средний показатель. Однажды она услышала, как директор сказала литераторше: "Не давай читать стихи на вечере Синицыной – она не глядится!"

Она тогда взяла даже зеркало и стала внимательно себя рассматривать. Все, как у людей. Нос длинноватый, ну и что? У девчонки из соседнего класса не нос, а дверная ручка, а ничего – живет. Конечно, у нее одной в школе дубленка, и она вешает ее в учительском закрытом гардеробе, чтоб не сперли. Но и когда ходит по школе в обыкновенной юбке, все помнят про ее дубленку, а нос, который на семерых рос, как бы отодвигается вдаль. Можно найти и другие сравнения. Каждый недостаток лица там или фигуры всегда должен иметь что-то перечеркивающее его. У Лидки с отвислой губой это полные карманы конфет "Коровка" – ее мать заворачивает их на фабрике. Но главное прикрытие недостатков – конечно же, одежда. И тут, сидя перед зеркальцем, Дита остро возненавидела мать-дворничиху. Это же надо, какое у нее горе с нею! И она пошла с этим горем в кухню.

– Почему ты самая бедная? – закричала она на мать, которая втягивала резинки в теплые, с начесом мужские кальсоны, которые ей отдал сосед по площадке. Выпивоха-дальнобойщик был к ним щедр, потому что мать стерегла его квартиру, когда его долго не было, и кормила страшного драного кота, для блуда которого всегда была открыта форточка. И он гулял сам по себе. И на фиг ему был нужен хозяин, если кормила его дворничиха, полумужик-полубаба со злой девчонкой, которая всегда больно пинала его в бок.

Мать открыла выщербленный рот, и из него вышел не то стон, не то писк, что-то животное. И Дита отвернулась и ушла в комнату. Но мать шла за нею, волоча на полувдетой резинке дареные кальсоны, и говорила несусветное.

– Так как же, доча, если я сиротского племени? Я детдомовская с соска… Я ж сахара живого не видела до пятнадцати лет… А ты в отдельной квартире, и у нас и сгущенка, и мармелад… А ты еще молодая, подымешься выше. У тебя будет всегда куриный бульон с лапшой и драповое пальто с мехом. Чего ж тебе обижаться, если живешь в тепле и не в голоде?

– А в чем я одета? – кричала Дита. – В чем? Ты видишь или слепая?

– Все по деньгам, – бормотала мать. – На себя не трачу, а тебе вот эту купила, как ее… водо…носку…

– Водолазку, – скрипнула зубами Дита. – Берешь с соседа всякое тряпье, а с него надо брать деньги. За его кота-урода надо с него стребовать много чего…

– И… и… – как-то застонала мать. – Я ж его кормлю не своим. Бачковым. А дать твари еду – это же мне тьфу… Какие деньги?

Вот и разговаривай с ней. Остро колола мысль: почему она родилась именно у этой тетки, почему нет отца, бабушки с дедушкой, почему в их доме нет фотографий на стенах там или в альбомах, почему им никто не пишет писем, а значит, правильно, что их почтовый ящик всегда нараспашку, тогда как в других через дырочки видно много всякого. Некоторые набиты, и из них торчат сложенные газеты. Она заглядывала по вечерам в окна первых этажей. Ковры, гарнитуры были почти у всех. Если не гарнитур, так отдельный буфет обязательно стоял возле стены, смотрящей в окно. Никто не сдавался бедности, всякий норовил чем-то похвастаться. Глядишь – и уже на подоконнике напыжился электрический самовар в окружении толстых расписных чашек. А как меняли люди шторы, как чванились то их кубическим рисунком, то малиновыми маками, то последним писком – шторами с оборочками и с поясочком посередине! И только их окно желтело примитивным тюлем, самым дешевым и задрипанным из всех, что висели на крючках в галантерее у самого входа, а те, что дорогие, уже за спиной у продавщиц. Однажды Дита, узнав свой тюль в магазине, рванула его рукой. И что? Никто даже головы не повернул. Рвите, девочка, все равно такое дерьмо никто не покупает.

Назад Дальше