Хорошо помнится, как они тогда увидели Еву. Городок маленький, все друг друга знают как облупленные. А тут идет стройная высокая кучерявая девушка с умным лицом еврейского типа. "Новая география в школе", – сказала Ниночка. Значит, слух уже пошел. О, Ваня, Ваня, где тебя черти носят, если ты живой? И на каком ты небе, если мертвый? Такого, как он, кобелистого мужика, у которого другого нюха, как на женщину, в жизни не было, старик не знал. Во всяком случае, пропустить мимо пальцев высокую географичку с умным еврейским лицом он, конечно же, не мог. Вскоре он с ней записался в загсе чин-чинарем и стал ходить всюду под ручку, а ходить до войны у них, как это ни странно, было куда, еще не все сломали до основанья, и был у них ресторан с белыми скатертями, и было кафе, и был Дворец культуры, где был прекрасный хор под руководством Исаака Моисеевича Кагановича. Все спрашивали его – не родственник ли он того Кагановича, на что Исаак таинственно надувал щеки – понимай, мол, как знаешь. То, что он непородный Каганович, выяснилось очень скоро, когда его выпихнули в грудь из единственного эшелона, уходившего от них в эвакуацию. Комплектацией этого эшелона занимался, естественно, Уханев, и раз он вытолкнул семью этих Кагановичей, значит, был уверен, что тот Каганович в претензии не будет. Поэтому после войны никакого хора в их городе больше нет, как нет и ресторана, и кафе, а есть одна столовка, от которой разит, хоть святых выноси.
Вообще с этой химерой превращения деревни в город стрезва не разберешься. Значит, были они когда-то деревней. Все на ее земле росло, и овечки бегали, пока не стали копать шахты оборотистые англичане. Но шахта не сразу забыла, что произошла из земли, где все-все росло и бегали овечки. Какие у них в поселке были до войны базары! Ну – все! Овощное и мясное, и рыбное из недалекого Азовского моря. Все дело в том, что колхозы тут были слабосильные, никакие, можно сказать. Советская власть двумя глазами глядела только под землю, в "добычу угля", и не обращала внимания на человеческую хитрость, которая так сумела, что и в шахте уголек рубала, но и огородик содержала в порядке. Вообще у старика была всего одна выношенная до конца и полного завершения мысль. Другие мысли, как правило, конца не имели – они или вообще обрывались, или от неясности мочалились. Так вот. Он считал, что люди в их краях держались и не курвились дольше других именно потому, что тут лучше питались от собственного труда. "Бытие, – думал старик не по Марксу, – не сознание определяет, а душу. Сознание – вещь хитрая и промежуточная, в чем-то оно и подлое, так как способно хоть в чем человека оправдать. Если говорить откровенно, то сознание в жизни – адвокат, а душа в жизни – судья. Тогда кто прокурор, возникает вопрос, если уж идти в мысли до конца? Жизнь! Сама твоя жизнь тебе и прокурор, и приговор, но до того за тебя бодаются, будь здоров как, – адвокат и судья: Так вот, если человек живет в человеческих условиях, обут, одет, сыт, и почитать ему есть что, и развлечься есть куда пойти, у человека вся эта троица – адвокат, судья и прокурор – могут себе полеживать. Потому что человек спокоен. А как начнет душу крутить, тут как раз и появляется сознание… Маркс по причине своей, видимо, нормальной по человеческим меркам жизни просто не знал, как это бывает, когда болит душа. Он ковырял свою неподъемную науку про "сапоги-холст", "холст-сапоги", – пропади она пропадом! – но лучше, чем придумал сам человек, ничего не придумал. А лучше – когда душа покойна".
На их поселке, который потом стал натужно выбиваться в город, можно всю политэкономию изучить без учебников. Были базары, и случая не было, чтоб где-то был брошен дитенок на произвол судьбы. И даже с образованием четыре класса люди снимали шапку перед старшими и говорили: "Здравствуйте вам". Полная вакханалия началась уже после войны, и удержу нет ей до сих пор. Тут тоже есть одна недодуманная мысль. Почему так расцвело воровство именно после войны, дойдя уже в наше время до размеров таких, что иногда думалось: не погибли ли мы уже окончательно, весь советский народ, если мы – такое ворье? Может, это справедливо – на нас бомбу, как на чуму, холеру? Чтоб спалить до чистоты первозданной природы? Вдруг мы вселенская зараза?
Так вот. Воровство пошло именно после войны, потому что народ-победитель, убедившись, что властям это все равно, победитель он или нет, инстинктивно стал брать что плохо лежит, этим самым как бы восстанавливая справедливость по отношению к самому себе. Но это так… Мысль недодуманная, а надо возвращаться в довойну, когда люди могли уходить из дома, закидывая на двери алюминиевый крючок, а ворота задвигая деревянным засовом, доступным для любого ребенка. Конечно, не надо забывать, что кое-где запоры и засовы были будь здоров, и уханевское хозяйство работало без выходных, но базары и совесть тоже еще были. Вот именно тогда в один из дней Ваня Сумской гордо вез на подводе в роддом беременную Еву. Наш народ зоркий и подмечающий, он тут даже сопоставил факты, что ни первую жену, а у него была и первая, ни Ниночку Ванька на подводе не возил, они сами, собственными ногами шли туда, куда звала пробуждающаяся жизнь. Именно этот факт сыграл решающую роль в отношении к Еве Нюры. Конечно, ей стало обидно за дочь, чем она была хуже? И Нюра запалилась ненавистью к Еве, Розиной мамы. А тут сейчас в разговоре, пока Роза лежит на их кровати, выясняется, что они встречались – Нюра и Ева. Уже тогда, когда огнем горела на Еве желтая звезда.
– Жуть, – сказала Нюра. – Вспомнить – жуть. Прибегает ко мне сама не своя Ароновна.
– Кто? – не понял старик. В Нюрины речи бывает трудно войти и сразу все понять.
– Ну? Ты дурной? Мать Кагановича. Ты, наверно, совсем забыл его, а Роза вообще не знает… Был такой, во Дворце работал… ("Ха! – подумал старик. – Я только что о нем тоже вспомнил".) И говорит: "Или вы спасете моих внуков тоже, или я расскажу, что ваша дочь спрятала дочь Евы. Это нехорошо, конечно, это грех страшный, но у меня нет другого выхода…" "Ароновна! – говорю я ей. – Сообрази своей головой, кому от этого будет лучше?" – "А мне уже все равно, – сказала сумасшедшая Ароновна. – Если гибнут Нема и Сара, пусть гибнут все". – "Нехорошо говоришь! Но я тебя понимаю. Ниночку больше не трожь. Она сделала все, что могла. Теперь я тебе дам один адрес… Это бывшая моя деревня… Там людей, считай, нет, извели всех, но мы в бывшем огороде картошку еще сажаем, а когда дождь или что, прячемся возле гребли, там наш сарай стоит еще от моего деда. Вы там пока сховайтесь, место ниоткуда не видное, а дальше посмотрим". Я ей нарисовала путь, – продолжала Нюра, – но Каганович ведь был дурак. Палочкой он туда-сюда еще умел, а больше в жизни ничего не соображал. Он напустился на свою мудрую мать, что она недооценивает немецкой культурности и схожести их языков, немецкого и идиша.
– Этого ты знать не можешь, – сказал старик. – Тебя не было при их разговоре.
– Так Ева была! – сказала Нюра. – Она мне рассказала, и еще она сказала, что порвала ту мою бумажку с описанием дороги на мелкие куски. Она ведь думала, что мы и Розу там ховаем… Чтоб, не дай Бог, на след не навести. Она пришла ко мне, когда затемнелось. Подошла и в кухню стукни в окно, пальцем меня на огород выманила.
– А где ж мы были? – спросил старик.
– Так удачно все получилось. Ты медогонку чинил. Помнишь, она у тебя крутиться перестала? И т сказал: надо заразу разобрать. Другую не приобресть. А у Нины на шее был такой чирей, как раз после того как она Розу отвезла, аж страшно. Я боялась, что столько гною близко к мозгу. А Лизу мы вечером гулять не выпускали. Помнишь, Романчуки внучку выпустили в уборную – и как в воду канула? И вот, Ева прямо на огороде встала коленями в землю и поцеловала мне руку. Я чуть криком не закричала. Что ж вы такое делаете со мною, говорю я ей. Я же тут ни при чем, это дочь моя Нина взяла вашего ребенка себе на голову. Прости, Роза, именно так я сказала, потому что это чистая правда, я так думала. А она мне, Ева: я знаю, как вы ко мне относитесь, и не обижаюсь, люди разные, и не могут относиться друг к другу одинаково, они вполне могут одних любить, а других даже ненавидеть. Но это же не значит убивать. И она это клекотом каким-то сказала, как птица какая… А я – ей: так это ж фашисты… Господи, сказала она и поднялась с колен, спаси их всех, и поклонилась нашему дому, мне, даже, извините, уборной, и говорит: храни вас всех Бог. А Розе скажете, я там буду думать о ней всегда. А я ей – вы верующая? Вы же учительница географии? Тогда скажите, если земля круглая, где же Бог? Бог, говорит, это добрые поступки. Ваша семья – Бог. Тю на вас, говорю я ей. Я все-таки крещеная, православная. То, что вы говорите, – грех. Потому что люди – все грешники. Давайте я вас перекрещу, а то вы еще и не такие глупости скажете, а мне за вас отвечать. И я ее перекрестила, и поцеловала, и по звезде ее желтой погладила. Иди, говорю, Ева, с Богом! Розу твою не оставим. Не такая мы семья. -
Тут Розу так начало колотить на кровати, что страшно стало.
– Розочка! Деточка! – держал ее старик. – Так это ж когда было! Успокойся себе на здоровье. Посмотри на себя в зеркало, ты уже взрослая женщина, у тебя диссертация на мази, ты, если честно, уже и не помнишь ни войну, ни свою маму. Ты просто на курорте злоупотребила солнцем, и от этого у тебя нервная реакция…
А Розу подолжало гнуть так, что Нюра сказала:
– Бери белую чистую простыню и накрой ее, а я сниму икону. Это похоже на родимчик, только я сроду не знала, что это может быть у взрослых. Но кто его знает, она детство свое вспомнила и болезнь оттуда вызвала.
Но Роза вдруг выпрямилась, глаза огромные, и свет от них идет такой жуткий, не светлый свет, одним словом.
– Ненавижу! – сказала. – Ненавижу! Ненавижу этот мир, где с людьми можно поступать как угодно. Убивать за то, что черный, носатый, рыжий, картавый, за то, что не так сказал, не так подумал. И конца и края этому нет. Одни уходят, а другие приходят, и все одно: убить! придушить! сломать!
– Ты не права, Роза, мы фашизм победили!
– А где ваш Колюня? Где? А где мой приятель, которого взяли за то, что он поэт и писал задом наперед. Нет! Нет! Этому нет конца. Да спрячьте вы вашу дурацкую простыню! Никакого у меня родимчика. Просто во мне сейчас что-то кончилось, а что-то родилось…
– Ну, Роза, ты горя не знаешь… Если так говоришь… Мы тебя что – плохо кормили? Или одевали хуже Лизоньки?
– Да Господи. Разве я про вас? Родненькие вы мои! Какое нынче число?
– 21 августа, Роза.
– Замечательно. В этот день шестьдесят восьмого года ваша приблудная Роза родила злость. Я иду, дедуля, на них на всех.
– На кого, деточка?
– На человеконенавистников. Какую бы они форму ни носили. Фашисты, коммунисты, буддисты,
анархисты… Дедуля! Я готова…
Такое началось с ней горе. А разве для горя они ее спасали? О ней потом даже в газетах нехорошо писали, мол, клеветница и прочее. Леля, конечно, раз и навсегда: через порог моего дома эта потерявшая совесть ни ногой. Она не просто от Розы отреклась, она еще и написала, куда надо, объяснив подробно, что неблагодарную девчонку в войну спасли простые советские люди, а она им вместо спасиба – позор на голову. Ниночка тогда как выпрыгнет, как выскочит!
– Это, – закричала, – при чем? Да, я спрятала младенца, так что, по-твоему, теперь этот выросший младенец не может думать как ему думается?
– Не может! – кричала Леля. – Он должен все помнить и говорить спасибо!
– Да пошла ты в задницу со своим спасибо, если оно человека по рукам вяжет. Это уже не благодарность, хомут какой-то, а не свобода, о которой ты больше всех трандишь.
С их Ниночкой, конечно, тоже не соскучишься. Поперек себя шире, все ногти в навозе, одышка страшная, хотя какие там годы, а криком кричит о хомуте и свободе. О какой, детка? Ну, ты разве не свободна? Смотри, у тебя во дворе все прямо поет от высокой урожайности. Муж тебя любит, хоть обнять тебя можно только сегментарно. Дети – слава Богу. Тогда еще Лизонька замужем не была, и упор старики делали на ее диплом с отличием, не какой-нибудь периферийный, а московский, университетский. Роза – тоже в полном порядке в смысле жизненного положения. Объясни, Ниночка, зачем ей эти диссиденты, будь они прокляты? Не тридцать же седьмой? Все-таки полегче в смысле дыхания. А эта толстуха Ниночка кричит: "Кто-то в семье должен долбить стену!" – "Зачем долбить стену в доме, где живут люди?" – "Человеку в жизни нужно иметь хотя бы два выхода. Хотя бы два!" – "Зачем, Ниночка, ходим в одну дверь, и слава Богу!" – "Папа! Тебе это не понять, поэтому не вникай. Просто помни про Дусю, Колюню, Еву, и все. Помни и благослови Розу!" – "Девочки мои, не было бы беды…" – "О, папа! Какой тебе еще беды?"
Старик страдал от двух причин. С одной стороны, он помнил брата Никифора, и та старая Никифорова злость ему симпатична не была, а уж чем она кончилась – и говорить нечего. Но Никифор был человек необразованный и именно потому с толку сбитый. Роза же – умница, высшее образование, вопросов нет. Почему ж она не может понять такую простую вещь – нам не костры надо разжигать. Все спалим дотла… Иначе не можем. С другой стороны, права Роза, права! Так давно и так плохо живем, что от брехни в горле, сердце, мозгах короста наросла. Шелудивыми стали не снаружи – изнутри. А это совсем дело страшное. Девочки – Ниночка и Леля – будут плохо умирать, он знает – скорей всего от этого. Мы ведь умираем не потому, что перестали делиться клетки, мы умираем оттого, что все вокруг нас из жизни выталкивает. Смерть – это тоже, если хотите, роды, отторжение, завершение цикла. И если тебе пришла пора, то есть ты созрел, то можно и при здоровых клетках – тю-тю… Такая вот штука.
Очень расстроилась Нюра. Она к старости вообще стала тонкослезая, чуть что – мокредь под глазами. Ну, чего ты, чего? Боюсь, Митя, боюсь. Роза в слове у нас резкая, Как бы ее не репрессировали. Нюра слово это всегда употребляла точно. Взяли их соседа-завмага за воровство, Нюра говорила – посадили. А вот Колюня, Дуська, заполошная мать его (думая о ней, Нюра всегда слабела, лбом прижималась хоть к чему: притолоке, стенке, дереву, – и тихонечко так, слабенько взвывала. Старик однажды не выдержал, дознался. "Виновата я, виновата! – шепотом сказала она ему. И тут же закричала: – Чего ты ко мне пристаешь? Ну, остановилась я… Ну, вздохнула тяжело… Делов! Приходят же к нам покойники или нет? Приходят как пить дать… Куда ж мы от них денемся") – так вот все они – репрессированные. Простая Нюра женщина, а оттенок слов чувствует хорошо. Но при чем тут Роза? Девочка живет в Москве. Работает в институте. Муж у нее тоже большие надежды подает по биологической части. А время? Какое у нас время? Теперь так просто не берут. Если совсем честно, то брать, конечно, есть кого. Очень уж много ворья и жулья. И не прячутся. Живут, как честные, с полным к себе уважением. Вот это самое что ни на есть противное. Куда делись понятия? Я иду, нормальный старик, живу с пенсии и немножко с меда, вся моя жизнь – как стекло, не в том смысле, что я ой-ой-ой какой чисто расчудесный, а в смысле – все в ней видно. И идет мне навстречу жулик большого калибра. Он и вор, и брехун, и удавку накинуть может, а в руке у него партбилет, а под жопой должность номер один, и хоть он тоже как стекло, и все всё о нем знают, но на улице ему в пояс, потому как от него зависят, а я просто старый пердун. И если этот начальник узнает, что я оградку вокруг Танечки раздвинул, меня вполне могут судить, просто за милу душу. Если их что остановит – Леля и ее муж Василий Кузьмич. Их тут уважают. Когда они заезжали после курорта, май был как раз. Первое Лицо наломало персидской сирени, и само приподнесло его Леле. Та сдуру закурлыкала, почему-то подумала, что это ее женской сути подарок, но хмырь двусмысленного толкования букета допустить не мог, не для того он вытоптал под сиренью газон. И хоть улыбался он Леле, как самец-производитель, отчего у Лели спинка стала пряменькая, а бюстгальтер напрягся и обнаружил все свои швы и складки, говорил же он те слова, которые были ему нужны: "Мы хоть и на периферии, а партийные кадры Москвы знаем и любим. Как там Леонид Ильич? Хворает, говорят? Молочные ванны помогают с элеутерококком? Джуну, конечно, привлекли для консультаций?"
Интересно было наблюдать за бюстгальтером. Как он скисал, принимая повседневные формы. Так вот после случая с Розой и слов Нюры о том, что может случиться, если Роза не укротит родившуюся в ней злую энергию, старик решил, что нужно предусмотреть все. И возможность репрессий, и возможность смерти туповатого, но смирного Леонида Ильича, – а кто там после объявится? – одним словом, сам о себе не позаботишься, кто о тебе позаботится?
Вот тогда он стал писать в свои тетрадки факты своей жизни и возможные последствия от этих фактов.
Например. Ниночка и детки были на оккупированной территории. Если опять за это начнут таскать, справка о ее участии в партизанском отряде
прилагается. И действительно, прилагалась четырежды разорванная бумажка, старательно выклеенная на картоне. Когда-то в сердцах Ниночка ее рванула с криком: "Я что? Детьми рисковала из-за этой бумажки? Да пошли они все…" Он тогда поднял ее и тихонько наклеил. Откуда мы знаем, что нас ждет? Так по деталям, по мелочи вел старик реестр. Дошло дело и до собаки. Ведь он умрет раньше Нюры – это ясно. А собака в свою очередь может пережить Нюру. Тогда ее путь будет определен категорически – живодерня. Народ у нас пошел крутой, своя, человеческая жизнь копейки не стоит, а уж собачья?