– Это результат вашего мещанства в семье. Результат отсутствия цели. Вы с Нюрой – люди без полета, а наше время требует труда и крыльев. Надо Нине идти на производство, рабочая среда свое дело сделает. Или в сельское хозяйство. Начинается коллективизация, Митя, новый замечательный и заключительный этап революции. Кончились поблажки и отступления. Теперь прямая, и вперед.
Никифор был в этот момент даже красив своим вдохновением. Прошлый раз худоба и чернота заставляли думать, что и ест он плохо, и живет без пригляда, сейчас же на ум приходило другое: ничего ему такого и не надо, потому как счастлив он не куском хлеба, не новым пиджаком, а внутренним счастьем, что и есть главное. Так что сначала Дмитрий едва признал его как пришедшего от покойников, а потом подумал: эти худые и черные – они куда живучей и всех полных и розовых переживут.
Потом он снова провожал Никифора ранним утром, на этот раз уехал тот спокойно, от выстрела в спину набок не заваливался.
Пока Дмитрий шел в дом, он твердо решил: может, Ниночка и не лучшая дочь, а вот ломать ее жизнь через колено он не позволит… И не отдаст он ее ни на производство, ни в новую колхозную жизнь, это неправильно – девочек на тяжелые работы. В корне! У Никифора нет своих детей, поэтому он чужими так разбросался. Хотя какие ж они ему чужие? Племянники! Родней родных, тем более, если своих нет! Но чего ждать от человека, который свою жизнь под ноги любой революционной идее бросит? Чужую жизнь тем более бросит! Может, в этом все дело? Раскидался, чернявый, раскидался! Моих детей не трожь… Как-нибудь сам дотумкаю… Ниночка, хоть и с опозданием, а кончит семилетку, пойдет в контору. Им нужны делопроизводители, а она девочка грамотная, почерк у нее вообще каллиграфический. Для женского пола немало. А Колюню бы хорошо учить дальше, на инженера, он смекалистый, задачки у него от зубов отлетают… Про Лелю еще рано говорить, что там получится. Как она ему сказала: "Меня, папуся, никто не догонит!" Что же касается коллективизации, то, на его взгляд, это новое дело – дело темное. За одной кобылой всем кодлом?.. Что-то тут не так… Он не сторонник… Его отец был крестьянин, из бедняков бедняк всю жизнь, но скажи ему "объединяйся!", он же бы тебя двинул! Он как говорил: "Всем чтоб одинаково – дурь. Это нарушение законов природы. Природе нужны все. И богатые, и бедные… И хищник, и клоп, и райская птица. Все нужны в целом".
Это он Никифору говорил еще в девятьсот пятом, когда тот только-только отравился революцией. Никифор из дома ушел, а он, Дмитрий, отцу поверил, хотя и было сомнение: сам отец боролся в хате с клопами, а по его логике – пусть бы жрали? Но ведь нельзя понимать буквально… Отца уже нет, и матери нет… Не проверишь, как бы отец воспринял коллективизацию… Для таких, как он, затея… В конце концов, что такое прогресс? Это стремление сделать так, чтоб бедным стало лучше. Разве это плохо? Разве это не по-божески? Значит… А ничего не значит! Не его это ума дело. У него на руках трое детей. Их надо вырастить и на ноги поставить. А бросать в трудности, чтоб крепче были, – на это у него одно отрицание. Вот и все! Если кто спросит, он так и скажет: на это у меня отрицание.
Явление живого Никифора затмило то видение, которое было с липкой кровью. Пришла даже странная мысль: атеистическое и революционное изничтожало неясное и ирреальное не по отдельности, а по сути… То, чего не могло быть, того и не могло быть. Не может человек знать свое будущее, а тем более – чужое. Значит, и думать об том нечего.
Тем более что такое началось, что о постороннем не то что не думалось, постороннее просто в голове не помещалось. Раскулачили Нюриного отца, а он только-только из нищеты выбился. Два года как стал жить как человек. Детям, младшим за Нюрой, сделал пристройки к дому, "на будущую жизнь" говорил. Жене молодой купил комод цвета "бордо-бордо с медью", а себе – о! себе! – он сделал настоящий мужской подарок – двуколку. Чтоб в Бахмут ездить. Выезд был, конечно, излишеством. Но в Нюрином отце всегда было это желание – "сделать людям в нос". Вот, мол, гляньте, как я на коняке, как царь, еду. Вполне можно было и без нее. У других же не было. Эти два колеса на его двуколке по кличке "Беда" сделали свое дело… Ведь что-что, а независтливым наш народ не назовешь… Никак…
Дмитрий это качество Нюриного отца – "поперуду танцювать" – осуждал. Ну, вылез? Или, вернее, выехал старый дурак? А дальше? Я корми твоих детей? Дело в том, что мать Нюрина умерла давно, отец женился во второй раз, и было у него ко времени двуколки трое детей, девочки-близнецы, ровесницы Ниночки, и сын Евдоким, Дуся, ровесник Колюни. Нюрина мачеха была женщиной красивой, но за ней наблюдалось два греха – легкий алкоголизм и такая же нетяжелая вористость. Бывая в гостях, Григорьевна никогда не уходила оттуда с пустыми руками, ну, там ложечка, ну, шматочек сала, что тихо лежал на подоконнике, приготовленный для борща, или ситцевый платочек, который хозяйка с себя скинула, простирнула в одной воде и на веревку, на свежий ветер, а сама даже другой не надела, ждала, пока этот протряхнет, слово за слово, а платочка нету. Григорьевна, оказывается, заходила за солью, на минуту во двор вступила, а где он теперь, тот платочек, что был на веревочке?
– Григорьевна, ты случаем не бачила?
– Бачила. Высив. – Глаза у Григорьевны круглые, цвета чудного – от серо-зеленого тусклого до чистейшего салатного, яркого. Так вот, брешет Григорьевна с яркими салатными глазами.
Когда отца Нюриного увозили, Григорьевна с детьми на соседнем хуторе спряталась, вернулась в разоренный двор, повыла, поорала и дала знать Нюре, что на нее, старшую дочь, одна надежда. Нюра сказала: "Вот наглая сука. Комоды ей были нужны и фаэтоны". Но, тем не менее, Дмитрий в деревню пошел. Теперь там были слезы пополам с разрухой, хаты раскрыты, пацаны заглядывают людям в окна, это Дмитрия особенно поразило. Кто ж это позволил такие подглядки? Как можно? И никто не остановит детей, вроде так и надо, и можно. Решено было забрать насовсем брата Дуську, а женская часть пусть сама по себе выкарабкивается. Уже по дороге – пешком шли, недалеко, километров восемь – обнаружил Дмитрий, что пропал у него бумажник. Денег в нем было меньше рубля, а бумажник сам по себе хороший, кожаный.
– От, черт! – ругнулся Дмитрий и посмотрел назад. Деревня уже вся за пригорком осела, неужели ж поворачивать? А как он докажет? Еще такого случая, чтоб Григорьевну за черным делом застали, не было, всегда кидались люди, когда ее и след простыл, а глаза ее салатные смотрели так чисто, что ничего не оставалось, как ей же, воровке, говорить:
– Проклятая цыганва! Опять, небось, проходила мимо.
– Проходила! Проходила! – Салатные глаза глядели так прямо, так ярко, что приходилось свои опускать и назад идти, будь ты проклята, Григорьевна, чего тебе не хватает? Вон выезд тебе мужик наладил, сидишь в двуколке широким задом, как какая-нибудь губернаторша! Плюнул Дмитрий на кошелек и пошел дальше, даже на Дуську не обиделся. При чем мальчонка, если у него мать такая негожая? Пусть живет. Где трое, там и четверо.
Но оказалось, что слова эти для хорошей жизни, а не для той, что подкрадывалась. Когда в тридцать третьем обрушился мор, то Дуся, конечно же, был, лишним. Тем более что Ниночка уже вышла замуж и родила Лизу, и надо было делать выбор, свой или чужой.
Он так и сказал Нюре:
– Надо делать выбор.
Дуську вернули матери, которая устроилась к тому времени вполне по-своему, даже хорошо. Она гадала людям. Толпой к ней шли со всех мест. Полная неясность жизни заставляла к ней кидаться с проклятым вопросом: "Дальше-то, дальше что с нами будет?"
Замечательная гадалка была Григорьевна. Она не то чтобы обманывала, она щедро, всем поголовно предрекала беду. Беда в ее предсказании была не просто большой, она была прямо-таки вселенской. Но людям, как ни странно, такая беда нравилась больше. Ее принимали легче. Даже радостно. Григорьевна, к примеру, обещала: готовься, голубок, к смерти, на колеснице она к тебе идет от самой далекой звезды, а человека всего ничего – посадили. Это плюс или минус? Тебе нагадали потерю всего, а у тебя только корову забрали. Это как?
– Брехуха, брехуха! – говорили люди, радуясь, что жизнь обвесила их в беде на целых там сколько-то граммов… Или чем измеряется горе?
Дуська был ей ни к чему, потому что был он мужского племени, хоть и звался, можно сказать, женским именем. У нее с дочками-близняшками был свой уговор, своя тайная вечеря, можно сказать. Дочки ей помогали. Они втроем играли в ведьминство красиво, истово, и такого, что нет у них молока или хлеба, даже в самые страшные дни не было. Мог ли им пригодиться лохматый мальчишка с босыми, неделями не мытыми ногами?
Григорьевна вернула Дуську назад с обязательством давать что-то на его пропитание. Так вот они все выжили тогда благодаря этой чертовой брехухе и ведьме с салатными глазами, ее помощь плюс деньги, полученные за обручальные кольца в торгсине Бахмута, помогли не дойти до водяной опухлости. Получалось, что от этой треклятой воровки и гадалки была в их жизни выгода. Хотя, конечно, что там говорить, Дуська подарком не был.
А потом пришло время, когда Колюня и Дуська уже учились на рабфаке, и думалось, что надо бы и – дальше их учить – смекалистые были хлопцы. Дальше – это большие города, это надо сообразить, какой, лучше – Ростов или Харьков. Или уж замахнуться сразу на Москву? Тогда и пришел на ум Никифор. Вот с кем надо посоветоваться.
Уже начал ходить в Дружковку рабочий поезд. Уже не было лошадиной зависимости в передвижении. Дмитрий приехал в Дружковку под вечер, шел по улице, на которой сам когда-то рос, и умилялся, как оно все стало мелковато, вроде бы улица стала какой-то короткой и приземистой, и домишки все жались к земле, как побитые, и штакетник вокруг них шел такой весь серый и редкий, а посередке двора обязательно жухла сирень, и желтый цвет ноготков шибал в нос и сердце. "Неужели уже старый? – думал про себя Дмитрий. – Сколько ж это мне? Сорок семь лет всего, немного, конечно, но уже и немало. Никифору пятьдесят скоро. Пятьдесят, это ж надо!" Так, в мыслях о возрасте и старости, дошел до родительского дома, где жил Никифор. "Бедолага ты, бедолага, – подумал, увидев дом, – совсем ты вгруз в землю, оконца на земле, считай, лежат". Во дворе крутилась босая баба, что-то дергала в огороде. Неужели, подумал Дмитрий, неужели Никифор обзавелся женщиной? Совсем незнакомый мужик сидел, как у себя дома, на пороге хаты и курил самокрутку.
Странное дело, подумал Дмитрий, это что за люди?
Он снял белую полотняную фуражку, поздоровался.
– Мне, знаете, Никифора…
– Кого? – спросила босая баба. – Это кто же такой будет?
Они не знали Никифора и жили в этом доме уже четвертый год.
Стали кричать соседям, те подошли к забору, все народ незнакомый, новый. Вербованные, подумал Дмитрий Федорович. И сразу через это и вспомнилась его мара. Так, может, уже нету Никифора на этом белом свете?
Дмитрий озирался вокруг с ощущением жалкой безвыходности. Улица налево, улица направо, уходи куда хочешь, садись на паровоз, дуй себе домой, а одновременно казалось, что выйти некуда: застрял, как в горлышке бутылки.
Но все-таки не бывает, чтоб старых людей не осталось совсем. Оказалось, были на этой улице и те, что помнили даже его, Дмитрия. Старик один с деревянной ногой помнил, и сестра его помнила, и еще одна семья, что поставила хату на самом краю, над балкой, будто не люди они, а птицы в скворечне. "Плохая семья, – говорил еще его отец, – плохая, потому как без понятия. Явились с мешками-оклунками неизвестно откуда. Только цыган такой вид и такое появление может позволить, всякая другая нация едет на новое место на подводе, в крайнем случае, на тачке. Иначе стыдно".
Вот они-то, которые без корней, до сих пор тут и жили. Они и сказали Дмитрию:
– Да ты что, мужик? Его уже, считай, лет пять на этом свете нет! Его ж из ружья стрельнули прямо в спину наповал, когда такое началось…
Разве он этого не знал?
Заночевать пришлось у этих же людей. Хата уже совсем обвисла над балкой, так и думаешь: вот-вот рухнет. Даже страшно глазу делается. Я, мол, смотрю, а взгляд – какая-никакая сила. Полетит от него все к чертовой матери.
– Хорошо, если сразу погибнете, а если покалечитесь? – Дмитрий это сказал потому, что, входя в хату, прежде всего сам об этом подумал: ну, ладно, если сразу сильно по голове, а если поломаю руки-ноги, как потом жить?
– Да хватит на наш век, – сказал дед, – а эти все равно тут не задержатся. – Он кивнул на внуков, которые во дворе разматывали "змея".
В хате, как ни странно, ощущения беды не было. Изнутри она казалась вполне прочной, а вид на балку был даже красивый. Лежала она внизу зеленая, буйная, бежала, змеилась по дну серебряная речка, ну, прямо картина в раме. Загляделся Дмитрий, а потом отпрянул: круча ж под ним, круча!
– Да чего ты боишься? – засмеялся дед. – Я ж тебе по-русски объяснил. Дом опосля рухнет. Опосля нас…
– Откуда вы знаете? – спросил Дмитрий. – Тут же может случиться нарушение центра тяжести.
– Про центр мне неизвестно, – ответил дед. – А что человеческая жизнь от первого крика до последнего там, где надо, записана, это раньше люди знали и понимали.
– Вы верите в это? – У Дмитрия заколотилось сердце. А Никифор ругался, когда он ему про это же сказал.
– Потому что не верим, так и живем, – ответил дед.
Его хорошо накормили и борщом, и оладьями, и спать положили не к опасной стенке, что было приятно. Уважили его сомнения. Лежал и думал: вот, значит, и нету Никифора, не с кем советоваться теперь в жизни. Хотя какой он был советчик? Девочку рекомендовал на тяжелые работы. Но больше всего Дмитрия Федоровича беспокоило то, что он вроде и не переживает горя. Получалось не по-людски… Лежит себе в дурной хате, от смерти брата не плачет, хорошо поел, вокруг него деревня вся чужая, с "кацапским" разговором. Старик сказал: "жизнь записана". Вот от этого он и не плачет. От этого… Потому он давно все знал и после первой той "мары" Никифора и похоронил. И – оказывается – не имело значения то, что потом Никифор приезжал живой и они с ним и ели, и пили. Все это было неважно. Его душа уже тогда приняла смерть брата, а сейчас и принимать нечего.
Главная же мысль была о Колюне, хотя и через Никифора. Ведь как могло быть? Скажи он Никифору в свое, конечно, время: "Ты, брат, в эти партийные дела не встревай, ты от них держись подальше, у нас на шахтах и счетоводы нужны, и маркшейдеры, а есть еще хорошая профессия – техника безопасности, при твоей въедливости – самое то. Крепь проверить, наличие в штреке метана, личное обеспечение забойщика". Но он никогда не умел говорить с братом на равных, а сказать-то надо было всего ничего, простую мысль – так ли уж он один – один путь? Это и тебе, уже покойнику, вопрос, и мне, слава богу, живому, едущему на "кукушке" и полной грудью вдыхающему дым от паровоза. Всегда есть два-три варианта жизни. Это я думаю уже о Колюне. О его будущем. Ты бы меня не стал слушать, а он не посмеет не послушать. Улавливаешь? Поэтому! Поэтому и у Колюни не может быть так, чтобы сапоги в морду – и больше ничего. Тут и думать нечего: надо Колюню отправлять учиться. И Дуську отправлять надо. И хорошо бы не вместе, а порознь, потому что они друг от друга запаливаются и могут всякое сделать. Черти, а не хлопцы. Но головастые, это тоже не отнимешь. Ум в человеке – сильная вещь, но к нему хорошо бы приделать и направление. Иначе все может уйти в трубу. Чего-чего в хлопцах много – так это дурной силы. Им в трубу даже интересней, им ничего не надо, как именно в трубу. Дмитрий Федорович стал наливаться гневом и страстью, что просто сразу – раз-раз! – а отправит хлопцев одного на север, а другого на юг… Чтоб в плохом деле не спелись, паразиты, и не вызвали к жизни чьи-то там сапоги.
Хорошо стало на душе Дмитрия Федоровича, когда он возвращался на "кукушке". Просто хорошо… А Никифор… Что Никифор? Он умер еще раньше, чем умер… Господи, прости мя грешного… Вот я от тебя, Господи, отступился, а ты мне все к слову вроде как подворачиваешься… Отправлю хлопчиков, задумаюсь над этим. Почему так тянет сказать: Господи, Боже мой или там Матерь Божия, заступница усердная?..
3
Нюра стояла во дворе, держа в подоле собранные в огороде помидоры. Он еще с конца улицы увидел задранную юбку, открытые голые колени и почувствовал во рту кислую противность. Неприязнь всегда начиналась у него кислятиной во рту. Нюра стояла и ждала его приближения, топырились в подоле крупные помидоры – хорошие семена достали в этом сезоне, каждая помидорина вырастала мясистой, сладкой, в прошлом же году им не повезло – уродились твердые, мелкие, надкусишь – вода-водой. Хотя надо честно сказать: в засоле эти были лучше не надо.
– Дуська, гад, в допре сидит, – сказала Нюра. – Это Уханев, сволочь, его туда запроторил.
Дмитрий Федорович почувствовал, как ворохнулось сердце. Вроде бы как шмыгнуло под мышку. И это не от допра, не от Дуськи – от Уханева. Новый начальник энкаведе появился у них недавно. Как раз в ту историю, когда голяком разделся Петр Семенович Цыпин, их младший бухгалтер. Дело было в субботу, составляли полугодовой отчет, июнь, жарко. Открыли окна, чтоб сквозило. Ветер поддувал бумаги, их закрепляли стаканами, пресс-папье, даже камнями, не с улицы, конечно, а теми, что лежали в столах для хозяйственной нужды, ну, гвоздь забить в ботинке или орех расколоть, или присобачить к стене какое объявление. Петр Семенович сидел прямо у окна и вдруг как бы задумался. Замер. Дмитрий Федорович не любил всякого замирания в процессе отчета. Он негромко так, но настойчиво постучал по столу счетами – бряк-бряк. И тут Петр Семенович повернул к нему лицо – светлое, светлое, даже как-то нехорошо светлое, будто светлость не радостный признак жизни, а признак совсем никудышный и даже этой своей светлостью страшный. Потому что Дмитрию Федоровичу вдруг ни с того ни с сего пришло на ум: ах, вот почему к стоящему выше тебя обращались "ваша светлость". Из страха… Но какой же Петр Семенович вышестоящий, если он как раз нижестоящий? Ну, в общем, такая пошла дичь, что пришлось сказать в повышенном тоне: "У нас, между прочим, отчет, а не каникулярное время, чтоб пялиться в окно". Петр же Семенович так улыбнулся в ответ, опять же светло улыбнулся, качнул головой, да, мол, понимаю, о чем вы, и тут же стал раздеваться. Что это было, Дмитрий Федорович так до сих пор и не понял: он, и счетовод Дружников, и кассирша Оксана Гавриловна, и машинистка Варя сидели как заколдованные, а Петр Семенович снимал с себя все. Вплоть! И все кучкой складывал в угол, будто для стирки – галстук в полоску и ботинки кожимитовые, фиолетовую майку, черные сатиновые трусы и диагоналевые брюки. А потом остался на фоне открытого окна с этой своей странной светлой улыбкой, и был он весь белый, и почему-то в голости своей не стыдный.