Сальватор - Александр Дюма 24 стр.


XXVII
ОТЕЦ И СЫН

Все цветы надежды, что медленно прорастают в сердце человека и приносят плоды лишь в определенное время, распускались в душе аббата Доминика, по мере того как он удалялся от короля и приближался к своим согражданам, простым смертным.

Припоминая слабости несчастного монарха, он полагал, что человек этот, уставший от жизни, добросердечный, но безвольный, не способен стать серьезным препятствием на пути великой богини, шествующей с тех пор, как человеческий гений воспламенил ее факел, - богини, что зовется Свободой!

И, странное дело, - это, впрочем, свидетельствовало о том, что Доминик, несомненно, твердо знал, чем ему следует заняться, - все его прошлое вдруг промелькнуло у него перед глазами. Он стал вспоминать малейшие подробности своей жизни после семинарии, свои необъяснимые колебания в тот момент, когда он произносил обет, внутреннюю борьбу, когда был рукоположен в сан. Но все победила тайная надежда; подобно огненному столпу Моисея, она указывала ему путь в обществе и говорила, что поприще, на котором он мог бы принести наивысшую пользу своему отечеству, - религия.

Подобно путеводной звезде волхвов, его совесть сияла и указывала ему верный путь. На одно мгновение непогода закрыла его небосвод и он едва не сбился с пути. Но скоро он снова прозрел и пустился в дорогу, если и не с полным доверием, то с непреклонной решимостью.

Доминик с улыбкой ступил на последнюю ступеньку дворцовой лестницы.

Какой затаенной мысли он мог улыбаться в столь затруднительном положении?

Но едва он вышел на двор Тюильрийского дворца, как увидел приветливое лицо Сальватора: тот с лихорадочным беспокойством поджидал аббата, тревожась за исход дела.

Одного взгляда на несчастного монаха оказалось довольно Сальватору, чтобы понять, чем закончился его визит к королю.

- Отлично! - промолвил он. - Вижу, король удовлетворил вашу просьбу и предоставил отсрочку.

- Да, - кивнул аббат Доминик. - В сущности, это прекрасный человек.

- Вот что меня отчасти примиряет с его величеством Карлом Десятым, - продолжал Сальватор. - Благодаря этому я готов вернуть ему свою благосклонность. Прощаю ему слабости, памятуя о его врожденной доброте. Надо быть снисходительным к тем, кому не суждено слышать правду.

Внезапно переменив тон, он продолжал:

- Сейчас возвращаемся в Консьержери, не так ли?

- Да, - только и ответил аббат, пожимая Сальватору руку.

Они сели в проезжавший по набережной свободный экипаж и скоро были на месте.

У ворот мрачной тюрьмы Сальватор протянул Доминику руку и спросил, что тот намерен делать после встречи с отцом.

- Я тотчас покину Париж.

- Могу ли я быть вам полезным там, куда вы отправляетесь?

- Под силу ли вам ускорить получение паспорта?

- Я помогу вам получить его незамедлительно.

- В таком случае, ждите меня дома: я зайду за вами.

- Нет, лучше я буду ждать вас здесь через час, вы найдете меня на углу набережной. В тюрьме разрешено оставаться лишь до четырех часов; сейчас - три.

- Стало быть, через час, - повторил аббат Доминик и еще раз пожал молодому человеку руку.

Он исчез под мрачными сводами.

Пленника поместили в камеру, где когда-то сидел Лувель и где было суждено оказаться Фиески. Доминик без затруднений проник к отцу.

Господин Сарранти сидел на табурете. При виде сына он поднялся и шагнул ему навстречу. Тот поклонился с почтительностью, с какой приветствуют мучеников.

- Я ждал вас, сын мой, - сообщил г-н Сарранти.

В его голосе послышался упрек.

- Отец! - отвечал аббат. - Не моя вина в том, что я не пришел раньше.

- Верю, - взяв его руки в свои, отозвался пленник.

- Я только что из Тюильри, - продолжал Доминик.

- Из Тюильри?

- Да, я виделся с королем.

- Виделись с королем, Доминик? - удивленно спросил г-н Сарранти, пристально вглядываясь в сына.

- Да, отец.

- Зачем вы к нему ходили? Надеюсь, не для того, чтобы добиться отмены приговора?

- Нет, отец, - поспешил сказать аббат.

- О чем же вы его просили?

- Об отсрочке.

- Отсрочка?! Зачем отсрочка?

- По закону вам положено три дня для подачи жалобы; если ничто не заставляет кассационный суд поторопиться с решением, рассмотрение дела может занять от сорока до сорока двух дней.

- Так что же?

- Я попросил два месяца.

- У короля?

- У короля.

- Почему два месяца?

- Мне необходимо это время, чтобы добыть доказательства вашей невиновности.

- Я не стану подавать жалобу, Доминик! - решительно заявил г-н Сарранти.

- Отец!

- Не стану; это решено окончательно, я запретил Эмманюелю подавать жалобу от моего имени.

- Отец, что вы говорите?

- Говорю, что отказываюсь от какой бы то ни было отсрочки; раз меня осудили, я хочу, чтобы приговор был приведен в исполнение; я дал отвод судьям, но не палачу.

- Отец, выслушайте меня!

- Я хочу, чтобы меня казнили… Спешу покончить с земными мучениями и людской несправедливостью.

- Отец… - печально прошептал аббат.

- Я знаю, Доминик, все, что вы можете сказать по этому поводу; знаю, в чем вы вправе меня упрекнуть.

- Высокочтимый отец! - краснея, произнес Доминик. - Я готов умолять вас на коленях…

- Доминик!

- А что, если б я вам сказал: обещаю сделать так, что в глазах людей вы будете непричастны к преступлениям и столь же чисты, как Божий свет, что пробивается сюда сквозь прутья этой тюремной решетка…

- Вот что, сын мой: после смерти я предстану во всем блеске невиновности; но я не стану просить отсрочки и не приму милости.

- Отец! Отец! - в отчаянии вскричал Доминик. - Не упорствуйте в своем решении, ведь оно приведет к вашей смерти и повергнет меня в отчаяние и, возможно, из-за этого я бесполезно сгублю свою душу.

- Довольно! - остановил сына г-н Сарранти.

- Нет, не довольно, отец!.. - опускаясь на колени, продолжал Доминик; он сжал руки отца, осыпал их поцелуями и омыл слезами.

Господин Сарранти попытался отвернуться и вырвал свои руки.

- Отец! - продолжал Доминик. - Вы отказываетесь, потому что не верите моим словам; отказываетесь, так как вам пришла в голову нелепая мысль, что я прибегаю к уловке, дабы оспорить вас у смерти и прибавить вам два месяца жизни, такой благородной и полноценной, между тем как вы готовы умереть в любую минуту, в любом возрасте, зная, что в глазах Высшего судии умрете во цвете лет как герой.

Печальная улыбка, свидетельствовавшая о том, что Доминик попал в цель, мелькнула на губах г-на Сарранти.

- Так вот, отец, - сказал Доминик, - клянусь, что слова вашего сына не пустой звук; клянусь, что здесь, - Доминик прижал руку к груди, - доказательства вашей невиновности!

- И вы их не представили на суде! - воскликнул г-н Сарранти, отступив на шаг и недоверчиво глядя на сына. - Вы позволили вынести своему отцу приговор, осудить его на позорную смерть, имея вот здесь, - он указал пальцем монаху на грудь, - доказательства невиновности вашего отца?!

Доминик протянул руку.

- Отец! Как верно то, что вы честный человек и что я ваш сын, так же верно и то, что если бы я пустил в ход эти доказательства, спас вам жизнь и честь с их помощью, вы стали бы меня презирать, отец, и еще скорее умерли бы от презрения, нежели от руки палача.

- Раз вы не можете представить эти доказательства сегодня, как вы сможете сделать это позднее?

- В этом, отец, заключается еще одна тайна, которую я тем более не вправе вам открыть: это тайна моя и Бога.

- Сын! - отрывисто бросил осужденный. - Во всем этом, по-моему, слишком много таинственности. Я не привык принимать то, что не понимаю. Раз я не понимаю, я отказываюсь.

Он отступил и знаком приказал монаху подняться:

- Довольно, Доминик! Избавьте меня от этого спора. Давайте проведем последние часы, которые нам суждено прожить на земле вместе, как можно более мирно.

Монах вздохнул. Он знал, что после этих слов отца надеяться ему не на что.

Тем не менее, поднимаясь, он соображал, как заставить несгибаемого человека, каковым он считал своего отца, изменить решение.

Господин Сарранти указал аббату Доминику на табурет и, желая унять волнение, несколько раз прошелся по тесной камере. Потом он поставил рядом с сыном другой табурет, сел, собрался с мыслями и повел с монахом, слушавшим его с опущенной головой и сжавшимся сердцем, такую речь:

- Сын мой! Я очень сожалею, что мы расстаемся. Кроме того, перед смертью я испытываю раскаяние или, вернее, страх, что неправильно прожил жизнь.

- Отец! - так и вскинулся Доминик, пытаясь схватить отца за руки, которые тот отдернул, но не оттого, что холодно относился к сыну, а, напротив, потому, что боялся подпасть под его влияние.

Сарранти продолжал:

- Выслушайте, что я скажу, Доминик, и судите меня.

- Отец!

- Повторяю: судите меня… Я горжусь тем, что мой сын - человек высоконравственный… Как, по-вашему, хорошо или плохо я употребил разум, данный мне Богом, для того, чтобы быть полезным другим людям?.. Иногда я сомневаюсь… выслушайте меня… Мне кажется, этот разум ничего им не дал. Другая моя задача состояла в том, чтобы способствовать по мере сил развитию цивилизации, к чему мы все призваны, и, наконец, для меня было очень важно посвятить свою жизнь одной идее или, вернее, одному человеку во всем его величии.

- О отец! - только и сказал монах, не сводя с г-на Сарранти горящего взора.

- Выслушайте меня, сын мой, - продолжал настаивать узник. - Как я вам уже говорил, я вдруг стал сомневаться, правильный ли путь я избрал. Стоя на пороге смерти, я пытаюсь дать себе отчет в содеянном и счастлив, что делаю это в вашем присутствии. Вы полагаете, что я мог израсходовать данную мне силу иначе? Удалось ли мне наилучшим образом употребить способности, дарованные мне Богом, а поставив перед собой задачу, достойно ее исполнить? Отвечайте, Доминик.

Тот снова опустился перед отцом на колени.

- Благородный мой отец! - сказал он. - Я не знаю на свете человека, который более верно и благородно, чем вы, не щадя сил, служил бы делу, представляющемуся ему справедливым и добрым. Я не знаю человека более безупречной честности, более бескорыстного в своей преданности. Да, благородный мой отец, вы выполнили свою задачу настолько, насколько она была перед вами поставлена, а темница, в которой мы сейчас находимся, - это материальное свидетельство величия вашей души, вашей высокой самоотверженности.

- Спасибо, Доминик, - поблагодарил г-н Сарранти. - Если что и утешит меня в смерти, так это мысль, что мой сын имеет право мной гордиться. Итак, я покину вас, мое единственное дитя, если и не без сожалений, то, во всяком случае, без угрызений совести. Однако не все еще силы я положил на благо отечества; сегодня мне представляется, что я исполнил свое предназначение едва ли наполовину; мне казалось, я вижу в туманной дали, впрочем вполне достижимой, яркий луч новой жизни, нечто вроде освобожденной родины и, - как знать? - может быть, в конечном результате - освобождение народов!

- Ах, отец! - вскричал аббат. - Не теряйте из виду этот луч надежды, умоляю вас! Ведь, подобно огненному столпу, он должен привести Францию в землю обетованную. Отец! Выслушайте меня, и пусть Господь наделит силой убеждения своего скромного служителя!

Господин Сарранти провел рукой по вспотевшему лбу, будто отгоняя мрачные мысли, способные помешать ему понять слова сына.

- Теперь выслушайте и вы меня, отец! Вы только что одним словом осветили общественный вопрос, которому самые благородные люди посвящают жизнь; вы сказали: человек и идея.

Не спуская глаз с Доминика, г-н Сарранти одобряюще кивнул.

- Человек и идея - этим все сказано, отец! Человек в своей гордыне полагает, что он хозяин идеи, тогда как, напротив, идея управляет человеком. Ах, отец! Идея - дочь самого Господа, и Бог дал ей, дабы исполнить ее необъятную задачу, людей в качестве инструментов… Слушайте внимательно, отец; порой я начинаю говорить туманно…

Идея светит сквозь века словно солнце, ослепляя людей, которые ее обожествили. Посмотрите, как она рождается вместе с солнцем: где идея - там и свет; остальное пространство тонет во мраке.

Когда идея появилась над Гангом и встала за Гималайской цепью, освещая раннюю цивилизацию, от которой у нас сохранились лишь традиции, и эти древние города, от которых нам остались одни развалины, ее отблески осветили все вокруг, а вместе с Индией и соседние народы. Самый яркий свет исходил оттуда, где находилась идея. Египет, Аравия, Персия оставались в полумраке; остальной мир тонул в полной темноте: Афины, Рим, Карфаген, Кордова, Флоренция и Париж - эти будущие очаги просвещения, эти грядущие светочи еще не появились, и имена их не были еще известны.

Индия исполнила свое предназначение родоначальницы цивилизации. Эта праматерь рода человеческого, избравшая символом корову с неистощимыми сосцами, передала скипетр Египту, его сорока номам, тремстам тридцати царям, двадцати шести династиям. Неизвестно, как долго существовала древняя Индия; Египет просуществовал три тысячи лет. Он породил Грецию; патриархальное и теократическое правление сменилось республиканским. Античное общество пришло к законченному язычеству.

Потом наступила эпоха Рима. Рим - избранный город, где идее надлежало обратиться в человека и управлять будущим… Отец! Давайте вместе поклонимся: я назову имя праведника, умершего не только за себе подобных, которых должны были принести в жертву вслед за ним, но и за преступников; отец, я говорю о Христе…

Сарранти опустил голову, Доминик осенил себя крестным знамением.

- Отец! - продолжал монах. - В ту минуту как Праведник испустил последний крик, прогремел гром, завеса храма разодралась надвое, разверзлась земля… Трещина, протянувшаяся от полюса до полюса, стала бездной, отделившей древний мир от нового. Все надо было начинать заново, все было необходимо переделать; могло бы показаться, что Господь непогрешимый сначала ошибся, если бы то в одном месте, то в другом, подобно маякам, вспыхнувшим от его света, не появлялись провозвестники будущего: их звали Моисей, Эсхил, Платон, Сократ, Вергилий и Сенека.

У идеи еще до Иисуса Христа было древнее имя - "Цивилизация"; уже после Христа ее современным именем стало "Свобода". В языческом мире свобода не нужна была цивилизации: возьмите Индию, Египет, Аравию, Персию, Грецию, Рим… В христианском мире без свободы нет цивилизации: вспомните падение Рима, Карфагена, Гранады и рождение Ватикана.

- Сын мой! Неужели Ватикан - храм Свободы? - усомнился Сарранти.

- Был, во всяком случае, до Григория Седьмого… Ах, отец! Тут снова необходимо различить человека и идею! Идея, ускользающая из рук папы, переходит в руки короля Людовика Толстого, завершившего дело, начатое Григорием Седьмым. Франция подхватила идеи Рима; именно во Франции впервые зарождается слово "коммуна". Именно во Франции, где в то далекое время только формируется язык и вот-вот будет покончено с рабством, станут отныне решаться судьбы мира! Рим владеет лишь телом Христа: во Франции живет его слово, его душа - идея! Вспомните, как она проявляется в слове "коммуна"… Иными словами - права народа, демократия, свобода!

О отец! Люди полагают, что идея находится у них на службе, а на самом деле идея повелевает ими.

Выслушайте меня, отец, поскольку, в то время как вы жертвуете своей жизнью ради того, во что верите, надобно пролить свет на эту веру, и вы увидите, привел ли зажженный вами факел туда, куда вы хотели прийти…

- Я слушаю, - кивнул осужденный, проводя рукой по лбу, будто боялся, что голова его разорвется от множества мыслей; казалось, из нее готова была выйти во всеоружии новая Минерва.

- События происходят разные, - продолжал монах, - но идея одна. На смену борьбе за коммуны приходят "пастушки", за "пастушками" - Жакерия; после Жакерии - восстание майотенов, за ним - "Война за общественное благо"; после нее - Лига, потом Фронда, затем - Французская революция. Так вот, отец, в основе всех этих восстаний, как бы они ни назывались - коммуной, "пастушками", Жакерией, майотенами, "Войной за общественное благо", Лигой, Фрондой, Революцией, - по-прежнему лежит идея; она преобразуется, но с каждым преобразованием становится все более грандиозной.

Капля крови, срывающаяся с языка первого человека, который кричит "Коммуна!" на городской площади в Камбре и которому отрезают язык как богохульнику, - вот где источник демократии; сначала источник, потом ручеек, затем поток, речка, большая река, озеро и, наконец, океан!

А теперь, отец, проследим за плаванием по этому океану богоизбранного кормчего по имени Наполеон Великий…

Узник, никогда не слышавший подобных речей, сосредоточился и стал слушать.

Монах продолжал:

- Три человека, трое избранных, были отмечены во все времена мыслью Господа как инструменты идеи для возведения, как он это себе представлял, здания христианского мира: Цезарь, Карл Великий и Наполеон. Заметьте, отец, что каждый из них не ведал, что творит и, похоже, мечтал об обратном; каждый из них подготавливает наступление: язычник Цезарь - христианства, варвар Карл Великий - цивилизации, деспот Наполеон - свободы.

Люди эти сменяют друг друга с интервалом в восемь столетий. Отец! Между ними мало общего, но у них одна вдохновительница - идея.

Язычник Цезарь в результате завоеваний собирает народы в огромную связку, чтобы над этим человеческим снопом взошло живительное солнце современного мира и чтобы при преемнике Цезаря явился Христос.

Варвар Карл Великий устанавливает феодальное общество, эту праматерь цивилизации, и, благодаря установлению границ своей огромной империи, прекращает миграцию народов еще более варварских, чем его собственный.

Наполеон… Если позволите, отец, на примере Наполеона я попытаюсь подробнее развить свою теорию. Это не пустые слова; надеюсь, они приведут меня к цели.

Когда Наполеон или, вернее, Бонапарт - ведь у этого гиганта два имени, словно два лика, - когда Бонапарт только появился, Франция была настолько более революционной по сравнению с другими народами, что нарушила мировое равновесие. Этому Буцефалу нужен был Александр; этому льву был необходим Андрокл. И вот Бонапарт, заключавший в себе оба начала - народное и аристократическое, - встал перед этой обезумевшей свободой, которую нужно было прежде всего усмирить, а потом вылечить. Бонапарт шел позади идеи во Франции, но опережал идеи других народов.

Короли не разглядели того, что он собой представлял; короли бывают порой слепы: безумцы затеяли с ним войну.

Тогда Бонапарт - человек идеи - взял у Франции самых чистых, умных, передовых ее сынов; он сформировал из них батальоны - священные батальоны - и разослал их по Европе. Повсюду эти батальоны идеи несут смерть королям и спасение народам. Повсюду, где бы ни прошло французское сознание, свобода делает следом гигантский шаг, разбрасывая революции, как сеятель бросает зерна.

Назад Дальше