Странное чувство я испытывал при этом, как если стоишь на краю пропасти: холодок опасности и желание прыгнуть – пропасть притягивала, как магнит, будто она была женским лоном, где в потаенном укрытии были спрятаны все мои первоначальные упования, которые не оправдались, и вот – будто можно было вернуться в него, к ним, чтобы начать сначала, по-иному, по-новому.
Спустя несколько минут в белизне разминаемых ягодиц обозначился явный румянец – они зарделись под шлепками моих сдержанно-бесцеремонных ладоней, и я раздумывал, что мне делать дальше, когда вдруг Анфиса, оперевшись на правую кисть и левый локоть, стремительно перевернулась ко мне лицом и строго, почти сердито посмотрела на меня, с той суровостью, почти неприятием, почти ненавистью, как смотрим все мы, когда у нас помимо нашей воли отнимают наше "я", а мы готовы его отдать за понюшку табаку ради какого-то четырехсекундного экстаза, экстаза высвобождения дракона из темных недр нашего естества. Да, именно так посмотрела она на меня. Или не так... Или в ее взгляде было осуждение – оттого, что я, мужчина, разбудив ее чувственность, не собирался ее удовлетворить, водил по замкнутому кругу, пытая, но не преступая последней черты... Так или иначе – она резко перевернулась на спину, согнула ноги в коленях и, разведя их, несколько раз подняла и опустила ягодицы, имитируя соитие – ну как в латиноамериканских танцах партнеры совершают бедрами фрикционные движения навстречу друг другу. Но меня поразил не этот до непристойности откровенный ее призыв, а ее огненный лобок, как бы язычок горящей свечи, только направленный вниз, где каждый волосок был как маленький протуберанец общего пламени, уходящего во впадинку между двумя золотисто-розовыми большими губами, ниже которых размыто угадывалась гранатовое пятнышко ануса. Да, она сделала несколько совершенно недвусмысленных призывных движений, глядя на меня суровым, почти ненавидящим взглядом, но профессиональный контроль удержал меня от естественной реакции. Или это страх остановил меня? В общем, я не воспользовался ее предложением – интуиция подсказала мне совсем другой ход, неожиданный для меня самого. Я положил ей левую руку на небольшие упругие груди, так что основание ладони прикрыло ее левый сосок, а кончики пальцев – правый, соски были набухшие и плотные, правую же руку я положил ей на промежность, ощутив исходящий оттуда жар. Большим пальцем, оказавшимся напротив ее клитора, я отодвинул прикрывающую его складку, которую некий средневековый естествоиспытатель поэтично и не без сарказма назвал капюшоном монаха, и ногтем стал чутко покалывать уязвимую ягодинку, а указательный и средний осторожно ввел внутрь, в нежную лаву ее влагалища. Аромат ее секреций был чист и приятен. Анфиса ухватилась двумя руками за мою руку, как за точку опоры, и, глубоко вздохнув, закрыла глаза. Двумя пальцами я играл у нее внутри, меняя направление, оглаживая указательным верхний складчатый свод влагалища за лобковой костью, напоминающий наше нёбо, а средним – стенки, и чувствуя, как сокращаются мышечные кольца вагины. Физиология ее реакций завораживала меня больше, чем предложенный мне секс, – он лишил бы меня возможности наблюдать, испытывать бескорыстное наслаждение смотрящего со стороны, мне же в тот момент было оно почему-то важнее и необходимей, чем выгул собственного жеребца, который поначалу рвался из плавок, а потом, почуяв, что попастись его пустят, понятливо сник.
Анфиса как бы сопротивлялась мне, вернее тем ощущениям, которые я в ней вызывал, но я довольно быстро привел ее к оргазму, что она попыталась скрыть от меня, только бедра ее напряглись, плоть затрепетала, а сокращающиеся мышцы лона до боли стиснули мне оба пальца. Теперь она прилагала усилия, чтобы удалить их из себя, но я уступил ей лишь после того, как в ней затих последний оргазмический вздрог.
Она лежала неподвижно, запрокинув голову, с закрытыми глазами, с испариной на переносице и скулах, избавившись наконец от моих пальцев, но продолжая цепко удерживать их, как если бы сей инструмент мог ей еще понадобиться. Я же, сделав вежливую попытку освободиться, послушно остался стоять рядом, ожидая дальнейшего. Наконец она открыла глаза и сказала:
– Спасибо за массаж... Славно... Что я должна в ответ?
– Ничего, – сказал я.
– Как? А это? – она указала взглядом на мою ширинку. – Не болит? У мужчин обычно болит, если не...
– Все в порядке, – перебил я ее. – Я практикую дао любви, испытываю оргазм без эякуляции...
Я, естественно, блефовал, но мне хотелось запомниться ей. Мне хотелось, чтобы она вернулась. Мне хотелось запасть ей если не в душу, то в лоно, и сделать это можно было только отказом от предложенных встречных услуг. Только так у меня был шанс заинтересовать ее.
– Ну что же, – сказала она, приподнимаясь с легким разочарованием, но уже возвращая в тон голоса нотки превосходства, – будем считать, что мы познакомились.
Денег я с нее не взял, сказав, что в прейскуранте нет оказанной ей услуги.
Таково было наше знакомство, растянувшееся на два года и, может, продолжавшееся бы и сейчас, если бы... Впрочем, судьба не знает сослагательного наклонения.
Анфиса пришла ко мне, в баню же, через неделю, и тут же на массажном столе мы занимались любовью. Лоно ее превысило все мои ожидания – оно умело целовать, сосать, всасывать, не отпускать или наоборот шутливо выталкивать, – оно могло сердиться и радоваться, принимать и отвергать, оно могло быть нежным, как весенняя травка, и ядовито-жгучим, как крапива, оно могло убаюкать и призвать на подвиг, утешить и довести до безумия – все оно могло, о чем даже сама Анфиса не догадывалось. Лоно было ее главным даром, бесценным и редким. У лона был совсем иной характер, чем у Анфисы. Оно было щедрым и мужелюбивым, оно было лишено эгоизма; к его недостаткам можно было отнести разве что поиск наслаждений там и тогда, где и когда для нормального соития все уже заканчивалось.
Но когда ее лоно было для меня недоступно, я едва узнавал свою подругу. Она была умней меня, интеллектуальней, она изначально без всяких на то усилий была человеком другого духовного уровня и то и дело давала мне это понять. Она как бы снисходила до меня, опускаясь со своих интеллектуальных небес, чтобы накормить свою алчную плоть. Телом она была гедонисткой, голова же ее, ее мозги служили какой-то умопомрачительной хрени. Они никогда не брала меня в свою компанию, не пускала в свой круг; был, правда, момент, когда она пыталась меня приучить к театру, даже играла в какой-то любительской труппе, но я искренне недоумевал, зачем нужен еще и театр, когда есть кино, где то же самое можно сделать гораздо лучше, – живой актер на сцене казался мне динозавром, пережитком далекого прошлого...
Это от нее я впервые услышал хохму насчет ахалей, хахалей и трахалей. Я, естественно, был для нее трахалем, и все мои попытки расширить свое амплуа, хоть по той же идиотской системе Станиславского, успеха у Анфисы не имели. Я, по ее словам, был ее половой слабостью, клапаном, дающим выход ее половым вожделениям. За ночь она испытывала со мной бессчетное число оргазмов, притом совершенно разных по амплитуде, тону, краске, оттенку, настроению... срываясь со всех якорей, она кричала, визжала, стонала, ахала, рыдала, умирала и клялась в вечной любви, а спустя минуту после оргазма могла сатанински рассмеяться, дабы я не очень-то развешивал уши...
Два года наших встреч в основном и прошли в постели. Дрожащая от нетерпения, мерцающая глазами, облизывающая губы, тянущаяся требовательной рукой к моей ширинке, умеющая расслабляться так, что ее можно было мять, как глину, пылкая, трепещущая, закрывающая глаза и открывающая рот, в котором как бы стоял немой крик, позволяющая делать с собой все, что угодно, – жертва на заклании – она через пару часов вставала чужая, холодная и отрешенная, словно то, что было, было и не с ней вовсе, спешила сразу одеться и уйти, и ей стоило труда сохранять на лице улыбку как аванс будущей встречи, которая, казалось, ей, уже не нужна. Каждая наша встреча превращалась в последнюю.
Она была сладкоежкой, и я накупал ей сладостей, она любила коктейли, от которых меня воротило, но ничего другого она не пила; она любила цветы, больше всего – пряные лилии, она любила серебряные украшения, и ходила, увешанная ими, как новогодняя елка. К каждой нашей встрече я что-нибудь покупал – подарки ей были необходимы, как секс, – они ее возбуждали, давали ей на короткое время чувство новизны, я же, несмотря на ее уверения, что равных в постели мне нет, этими бесконечными материальными подношениями старался как бы компенсировать свою – по большому счету – несостоятельность. Анфиса меня не любила, а я ее, пожалуй, – да. Я говорю "пожалуй", потому что воспоминание о ней не греет мою душу, а лишь ожесточает ее, как будто входишь в холодную воду, покрываясь мурашками... Она прошла через мою жизнь, как машина через автомойку, и укатила куда-то глянцевая, как новенькая, я же еще долго вращал вхолостую своими щетками, в дожде слез...
Тут и появился Володька. Тот самый кировский Володька, с которым мы когда-то убили и закопали в канаве свою первую женщину, соседку тетю Любу. Я о нем ничего не знал с тех пор, как ушел в армию, и считал, что навсегда оторвался от своего прошлого. Не получилось...
Володька отыскал меня. Он только что вышел из заключения, отмотав уже второй срок за квартирную кражу. Выгнать бы мне его в тот же вечер, когда он возник перед глазком моей двери, дать по морде, не вступать в разговоры, но я, каждый день отмечавший свой духовный рост на шкале добродетелей, я его впустил и даже вроде обрадовался ему – это был вечер, когда Анфиса, позвонив, сказала, что не придет, хотя мы и договаривались, и на душе у меня было погано, а стол ломился от сладких вин и яств... Володьку в этом матером мужике с тяжелым взглядом признать было, конечно, трудно, но и не признать невозможно – это был он собственной персоной. Мы выпили, в основном, пил Володька, которому было все равно – что, и я оставил его у себя ночевать, тем более что альтернативой для него был лишь вокзал, а утром умытый, побритый и причесанный Володька, впервые за многие годы принявший ванну, в моей чистой одежде, вместо своей грязной, выброшенной в мусоросборник, мой бывший друг Володька потребовал от меня семь тысяч долларов.
Я понял, за что, без объяснений. Это были отступные за его молчание. Откровенно говоря, я не знаю, насколько это было серьезно – его угроза. Брать на себя нераскрытое убийство, называть подельника? По пятнадцать лет мы бы с ним схлопотали, это точно, в лучшем случае мне бы скосили до десяти... Возможно, Володька не блефовал – жаловался на судьбу, одиночество; родители его умерли примерно в то же время, что и мои дед с бабкой, к которым я так и не успел, жилье отняли. Теперь он уверял меня, что зона для него – дом родной, а гражданка рвет сердце. Он хотел туда, обратно, в странный мир угрюмого рабства, в мир одинаковых роб и бритых голов, пятнадцать лет заключения – это то, о чем он мог только мечтать, и он мечтал взять в компанию дружка своего детства, – вдвоем было что вспомнить.
Семь тысяч долларов он считал нормальной платой за мою свободу. Примерно столько стоила тогда в городе однокомнатная квартира, и Володька, если уж карта шла ему в руку, готов был попробовать себя в новой жизни. Были бы деньги, а жилье и прописка – это не проблема, да и друг подсобит...
Семи тысяч у меня не было, только три, и я бы отдал их ему, будь он сговорчивей, но в лагерях да тюрьмах Вовка приобрел характер твердый, и не уступал. Он не собирался из-за моей финансовой несостоятельности обживать комнату в коммуналке. При моих связях я вполне мог раздобыть недостающие четыре тысячи. И правда, кое-какие связи у меня были. К тому времени я уже обзавелся большим кругом знакомств среди директоров магазинов, начальников всяких там баз и складов, жирующих на чисто совковском феномене товарного дефицита, были у меня среди клиентов юристы, менты, работники ОВИРА и ОБХСС, ЗАГСа и ГАИ, пожарной инспекции и бюро похоронных услуг... Мне было у кого занять требуемую сумму, но в то морозное декабрьское утро я сопротивлялся, выворачивал свои карманы, уговаривал, усовещивал, пытался наставить на путь истинный, юлил, малодушничал... Но чем красноречивей становился я, тем непреклоннее – друг моих детских и подростковых лет.
Пришли мы к тому, что я найду требуемую сумму. Но мне нужно было время. Мы договорились, что через два денька он зайдет ко мне и лучше, чтобы я был уже при деньгах, потому что ему терять нечего, и если что... И я согласился, и я его отпустил, хотя мог бы решить это дело сразу, не откладывая в долгий ящик. Отдавать ему деньги я не собирался: я уже понял, что это поезд в одну сторону и что мне придется доплачивать за каждую остановку, сколько бы их ни было впереди.
Два дня он не продержался – он допускал, что я могу исчезнуть, и позвонил на следующий вечер.
– Приезжай, – сказал я.
Он явился через пять минут, видимо звонил снизу из телефонной будки, следя за моей парадной. Он явно волновался и в то же время скрыто торжествовал – тюремный закон подтверждался еще одним примером: не было ничего проще, чем расколоть городского фраера, интеллигентишку – за такового он меня и принимал, поскольку я благоразумно умолчал о своем спортивном прошлом и воскрешении из полумертвых, впрочем, он моим прошлым и не интересовался.
Володька был удивлен, когда я, не предлагая ему раздеться, стал надевать зимнюю куртку.
– Чо ты? Давай капусту, и я того...
– Раскатал губу... – сказал я. – Мы договорились на завтра.
Он беспокойно посмотрел на меня, пытаясь прочесть мои мысли:
– Ты это куда? Капусту гони. Слово – закон.
– Капусту еще взять надо. Человек только сегодня объявился. Он мне должен.
– Ты чо, стрелку забил с ним?
– Догадливый, – сказал я, подхватывая спортивную сумку.
– А сумка зачем? – Володька верил и не верил мне.
– Кончай базар, – сказал я ему. – Хочешь денег, поехали.
Когда мы уже спускались по лестнице, я, чтобы развеять его подозрения, шлепнул сумкой о колено:
– На обратном пути продукты закуплю. На неделю.
Хлопок явно пустой сумки, в которой у меня были только полотенце и плавки, успокоил Володьку, привыкшего не верить, но так и не научившегося не бояться и не просить. Нарушив две из трех лагерных заповедей, мог ли он рассчитывать на успех... Мы сели в мою белую шестерку, стоявшую во дворе, я включил дворники, чтобы очистить заиндевевшее лобовое стекло, и вырулил на Средний проспект, забитый людьми, трамваями и машинами. Час пик уже миновал, но здесь возле метро "Василеостровская" народу было полно, и каждый второй пешеход норовил перебежать дорогу прямо у тебя перед носом. Нация самоубийц. Все страшно торопились, как будто было куда. Как будто все были заняты важными и неотложными делами. На дворе стоял всего лишь 1990-й год и делать было откровенно нечего ни дома, ни на работе. Володька сидел рядом, глядя вперед под машущие щетки дворников. Похоже, он не выспался, и их монотонное движение усыпляло его. Где он мог переночевать? Скорее всего, на вокзале. Я перемахнул через Тучков мост и по Кронверкской покатил вдоль Петропавловской крепости. В морозной дымке, выхваченный из мглы неба, летел над нами ангел на шпиле. Наверняка ему было холодно и одиноко там, на высоте 125 метров. Почти так же, как и мне – на сердце у меня лежала глыба льда.
– Чо это там, наверху, – перехватил мой взгляд Володька.
– Ангел-хранитель, – сказал я.
– Город охраняет?
– Да, и всех кто в нем, включая нас с тобой.
– Хуйня, – сказал Володька, – не верю я в это.
– Каждому дается по вере его, – сказал я.
– Вера тоже хуйня, – сказал Володька. – Вот деньги это не хуйня. Проверено.
Однако мысль о том, что он тоже храним, запала в него, и он слегка расслабился. Он больше не ожидал неприятностей с моей стороны, и на него накатила душевность, он даже почувствовал себя слегка виноватым передо мной.
– Ты меня должен понять, – сказал он.
– Я тебя понимаю, – сказал я.
– Ты же себе заработаешь, сколько хочешь...
– Само собой, – сказал я.
– Я подымусь и тебе отдам. Не скоро, но отдам. Сукой буду... Стану, как ты, массажистом. Научишь?
– Научу, – сказал я.
– Чо, серьезно? – аж перекрутился в мою сторону Володька.
– Вполне, – пожал я плечами, – если ты в принципе обучаемый.
– Я-то? – воспрял Володька. – Помнишь, в школе я математику хорошо рубил. Русский там, литературу, английский – это нет, а математику, физику...
– Ну и отлично, – сказал я, совершенно не помня каких-либо володькиных успехов на ниве обучения, он был закоренелый троечник. – Похоже, он ничуть не повзрослел – его развитие, как и у большинства простых людей, не знающих, зачем они появились на свет, кончилось в лет пятнадцать, и с тех пор к душевному багажу ничего не прибавилось, кроме горьких разочарований и лютых обид, породивших агрессию, озлобленность на весь свет, и восприятие себя как невинной жертвы жестоких обстоятельств.
Возле Иоанновского моста я припарковал машину и мы пошли по деревянному настилу, припорошенному свежим снежком. От мороза деревянные же перила заиндевели и искрились под светом старинных фонарей.
– Красиво, – сказал Володька. Теперь на него снизошла лирика. – Чо это за замок такой? Царский что ли?
– Петропавловская крепость, – сказал я. – Петр Первый строил. А раньше, до революции, тут тюрьма была.
– А сейчас чо? – напрягся Володька.
– Музей, – засмеялся я. – Помнишь про декабристов?
– Ну да, чо-то такое...
– Их здесь держали. Николай Первый сам их допрашивал. Их и повесили неподалеку, вон там, на валу возле речки Кронверки.
Я показывал рукой назад, в сторону Артиллерийского музея, туда, где примерно стояла виселица, но Володька не оглянулся. Он молчал, глядя упорно перед собой. Затем глухо спросил:
– Откуда ты все это знаешь?
– Из книг, – сказал я.
– А я ни хуя не знаю, – сказал он.
– Каждому свое, – сказал я.
– И знать не хочу, – сказал он. – Все это пиздеж для фраеров.
– Понятно, – сказал я.
– А вот мне непонятно, куда мы идем, – сказал он. – Не врубаюсь. Твои музеи я в гробу видел. Денежки где? – он повернулся в мою сторону и, вынув правую руку из кармана своей старой куртки с моего плеча, выразительно потер указательный палец о большой. Ногти у него были грязные.
– Денежки будут, человек принесет сюда. Мы договорились, – спокойно сказал я.
– Нашли место, – проворчал он, приостанавливаясь. – Поближе нельзя было. Имей в виду, Андрюха, если что не так, пеняй на себя. – И с этими словами матерый неприятный неврастеничный мужик, лишь отдаленно похожий на Володьку, уже второй день отравлявший мне существование, достал из-за пазухи и продемонстрировал пистолет системы Макарова. Я этого не ожидал – вчера пистолета не было, я проверял, пока Володька мылся. Значит, он его где-то прятал.