Пир в одиночку - Руслан Киреев 21 стр.


К-ов чувствовал, что не поспевает за ней. Спохватываясь, делал вид, что ему за сорок (хотя ему и впрямь было за сорок), и эта имитация собственного возраста порой смешила его, порой угнетала. Опять на Лушина оглядывался – вот кто жил в полном соответствии со своим паспортом! А когда-то даже опережал – конечно, опережал (чего стоила одна только белая кепочка!), – но кудесница Людочка Попова коснулась его, навзничь лежащего на лавке с побледневшим лицом, и он ожил, он помолодел, он встал и, балансируя, прошествовал по досточке к инструменту… Да, он помолодел и на обратном пути пел вместе со всеми – неслыханно!

Людочка рядом сидела. Наклонившись к самому уху его, шепнула: "У тебя замечательный голос, Лушинек", – хотя как, спрашивается, могла она распознать его голос? "А ушко – холодное!" – прибавила она засмеявшись.

Бедный Лушинек! Бедный счастливый Лушинек – он сжался весь, он втянул голову в плечи, и никакой ветер не в силах был сорвать и унести тепло ее быстрых губ.

В ту ночь он не мог уснуть, ворочался и, не выдержав, тихонько поднялся. Из соседней комнаты доносился храп мачехи; там же отец спал, но спал неслышно, точно и во сне боялся лишний раз подать голос. Жмурясь от света, сын подошел к зеркалу и долго стоял перед ним в черных сатиновых трусах на молочно-белом теле. В отличие от К-ова он не переносил солнца…

К-ов тоже не спал в эту ночь. Когда он, с чемоданчиком, в котором лежал его немудреный реквизит, вошел торопливым шагом во двор, света в окнах Варфоломеевской Ночи уже не было. Легли обе – и хозяйка, и квартирантка? Нет, лечь Ольга не могла – иначе зачем выпытывала вчера, во сколько закончится завтрашний концерт, и как далеко деревня, и долго ли еще прогостит у дочери бабушка, которую она сама посадила в автобус? Об этом, собственно, и зашла проинформировать внука…

Аккуратно поставив на крыльцо гастрольный свой чемоданчик, перетянутый на всякий случай веревкой, долго шарил в брюках, хотя отлично помнил, что ключ в пиджаке. Наконец отпер дверь, широко распахнул, вошел, откинув занавесочку, – точь-в-точь, как вчера откинула ее Ольга, и зажег в кухоньке свет. Дверь за собой, однако, не прикрыл.

Не бабушка ли и проболталась о стихах, растаяв от нежданной помощи молодой соседки? В кассу на автостанции была очередь, она даже подумывала, не вернуться ли домой, как вдруг – тук-тук по плечу. В сторонку отзывают, спрашивают ласково, куда ехать собрались, и через три минуты выносят билет. "Ая-то и как звать ее не знаю!" К-ов слушал с отрешенным видом и имени не назвал, хотя про себя твердил его постоянно.

"Ольга! – радостно сообщила вскорости бабушка. – Ее Ольгой зовут… Какая замечательная!"

Для нее, привыкшей надеяться лишь на себя, замечательны были все, кто проявлял о ней хоть какую-то заботу. Благодарила растроганно, едва ли не со слезами на глазах, и даже в последние свои дни (и часы!), уже обреченная, произносила чуть слышно: "Спасибо, доктор!" Не жаловалась ни на что, ни о чем не спрашивала врачей, но, кажется, понимала все.

Едва К-ов, прилетев из Москвы, вошел в палату, собственными руками (они дрожали, старенькие, словно боялись не успеть) надела на него крестик. Он запротестовал было, но очень слабо. Не надо, понял, протестовать. Нельзя… Руки ее обессиленно упали на казенную койку – тонкие, сухие, с исколотыми синими венами. Она прикрыла глаза и лежала так, отдыхая. Внук не мешал ей. Она лежала, легкая, готовая, успевшая все…

Не все… Ночью вспомнила вдруг, что не забрала белье из прачечной. Внук успокоил ее: завтра же возьмет, хотя знал, разумеется, что не до прачечной сейчас. Бабушка посмотрела на него и ничего не сказала, не разомкнула спекшихся губ, но он понял, о чем подумала она.

Утром, придя из больницы, сразу же взялся за поиски квитанции. Не тут-то, однако, было. Отовсюду лезли какие-то лоскуты, коробочки какие-то и конверты, пожелтевшие бумаги с записями, в которых, мелькнуло вдруг, ему вскорости предстоит разбираться. В отчаянье опустился он на тахту. Медленно, будто впервые здесь, обвел взглядом комнату. Вот гардероб – К-ов помнил его столько же, сколько помнил себя. Гардероб этот пережил оккупацию, был ранен (на боковине шрам остался) и одиноко встретил их в разграбленной квартире, когда они, уже без деда, вернулись в сорок четвертом. (Бабушка рассказывала, что нашли в нем велосипедное седло и присыпанные землей луковицы георгинов.) Вот сервант – светлый, новый, но новый по сравнению со стариком гардеробом, а вообще-то давно уже вышедший из моды. Вот "Неизвестная" Крамского – одна она только и смотрела открыто, не таясь, все же остальное следило за ним исподтишка, недоверчиво и почти враждебно, как за чужим, хотя он-то здесь чужим не был. Но вещи не верили ему. Чувствовали: предаст их, сбежит, скроется, едва без хозяйки останутся. Но пока они были еще под ее защитой и молчаливо корили за бесцеремонность, с какой он, самозванец, командовал тут.

Квитанцию он все же нашел. На телевизоре лежала, на самом видном месте…

Девушка в прачечной покопалась недолго (ему, впрочем, казалось, что долго) и вынесла тонкую пачечку. У него горло сдавило, когда взял, – такой легкой была она, почти невесомой. Простынка, наволочка, два полотенца… Одно из них, хотя не было в этом никакой надобности, в тот же день принес в больницу. "Вот! – молвил браво. – Чистенькое. У вас тут хорошо стирают". Бабушке нравилось, когда хвалят ее город, улицу ее, двор… Сейчас, однако, глянула тускло и отвернулась.

И все-таки не в больнице было ему хуже всего – дома. В ее таком пустом вдруг, таком неуютном без хозяйки жилище. Места себе не находил и все рвался, рвался назад, в восьмую, на втором этаже, палату.

Еще с лестницы, с последних ступенек, быстрым тревожным взглядом окидывал коридор. И если видел, что сестра буднично перебирает что-то у своего поста, если видел спокойно гуляющих больных, причем кое-кто приветливо кивал ему, то страх, нехороший, предательский по отношению к бабушке страх отпускал его, и он, переведя дух (как будто запыхался, подымаясь), твердым шагом направлялся к палате.

Ночью все спали – и врач в дежурке, и сестра, и сопалатницы, он же пристраивался в коридоре на твердой, короткой, обитой холодным дерматином скамье. Но это даже хорошо, что твердым и холодным было его ложе – не разоспишься. Дверь в палату оставалась открытой, и он напряженно прислушивался – как когда-то, в другой совсем жизни, прислушивался, лежа у горячей стены, к звону кастрюль на плите, шипению воды или стуку упавшего на жесть уголечка. Только теперь они с бабушкой поменялись местами. Он был взрослым и сильным, а она – слабой, точно уменьшившейся (из головы не выходила та жалкая пачечка белья), и никого, кроме их двоих, не было на свете.

Стоило шевельнуться ей, как он тотчас подкрадывался на цыпочках. Давал воды, судно давал, поправлял одеяло. Она, несмотря на полумрак и забытье, сразу же узнавала его, и это внушало ему наивную (он понимал это) надежду. "Ты не спишь…" – переживала бабушка. Он бодро успокаивал ее: еще как сплю! Эта забота о нем – поспал ли он, поел ли ("А ты? – произносила она, когда он, точно ребенка, кормил ее из ложечки. – Ты кушал?") – эта забота не угасла в ней до последнего ее мига. Все пережила, даже страх смерти.

Да и был ли он, этот страх? Малограмотная, не склонная к отвлеченным рассуждениям старая женщина, панически боявшаяся всю жизнь врачей, она умерла спокойно и тихо, как мудрец. Смерть не застала ее врасплох – бабушка успела подготовиться к ней, и бессознательная подготовка эта, постигал мало-помалу образованный ее внук, началась не с раздачи вещей, не со страха перед закрытыми дверьми и не с потрепанного машинописного сонника, который он нашел у нее под подушкой; она началась с той красноводской дороги, по которой тащилась подвода с некрашеным гробом, а рядом сидел, болтая ножками, так некстати явившийся в мир, не нужный никому ребенок.

Никому – кроме нее…

Незадолго до лушинского романа К-ов написал и напечатал статью, которая называлась "Другая жизнь людей". Слова эти он взял в кавычки, поскольку у Толстого позаимствовал их, причем у Толстого молодого, автора "Отрочества". Именно там прозвучали они в первый раз, прозвучали, как озарение: не все интересы, оказывается, вертятся вокруг нас, существует другая жизнь людей, но это – в первый раз, а когда – в последний? В последний – на станции Астапово, за шестнадцать часов до смерти. "Кроме Льва Толстого, есть еще много людей, а вы смотрите на одного Льва". Больше полувека, стало быть, шел от себя к другим людям, но вот дошел ли, сомневался К-ов. Ведь даже на смертном одре, говоря и думая об этих других, одновременно говорил и думал о Льве Толстом. Не выпускал его, единственного в се-таки Льва, из поля своего меркнущего зрения – как не выпускал, как внимательно следил, фиксируя каждый шаг, каждое движение души, на протяжении всей своей жизни.

Это трезвое и жесткое отношение к себе, это нарастающее неприятие себя, несовершенного, долго служили примером для литератора К-ова, однако с некоторых пор в сердце его закралось подозрение, что прийти к другим людям можно лишь через себя. Коли не принимаешь (не любишь) себя, то обязательно – или почти обязательно – не принимаешь (не любишь) других.

Толстой, все больше убеждался К-ов, себя не любил. Не любил за чрезмерную как раз любовь к себе, за сосредоточенность на себе, за не отпускающий ни на миг страх смерти… Удивительно ли, что и других людей он в конце концов полюбить не сумел, несмотря на пять десятилетий беспрерывных отчаянных усилий?

Открытие это потрясло беллетриста. Если уж Толстой не сумел, то что с него взять? Почему-то вспоминалось вдруг, как, голенький и мокрый, топтал он, осторожно поворачиваясь под полотенцем, расстеленную на табуретке смятую рубашку, а тем временем другая, свежая, грелась у печи. Обхватив крепкую бабушкину шею, путешествовал по воздуху в уже разобранную постель. Рубашонка задиралась – та самая, нагретая, но он не стеснялся своей наготы. То была нагота легкая, радостная, веселая, нагота входящего в мир человека – полная противоположность тяжелой, насильственной наготе человека уходящего. Насильственной, потому что бабушка (а, думая о человеке уходящем, К-ов всякий раз представлял себе бабушку), потому что бабушка, чистюля и великая целомудренница, из последних сил старалась утаить от посторонних глаз свою изношенную плоть. Ей шевелиться-то не разрешали, а она порывалась встать и сама дотащиться до уборной. К-ов отчитывал ее, как ребенка, и она не оправдывалась, она молчала, но такая мука стояла в ее ввалившихся глазах, когда он ловко – и откуда только взялось! – подсовывал судно. Тонкая – вот-вот обломится, фиолетовая от уколов и капельниц рука придерживала, и поправляла, и натягивала одеяло. Стыдливость, как и любовь к нему, тоже пережила страх смерти…

Все домашнее отняли у нее, лишь ночную рубашку дозволили, и она, отдыхая после каждого слова, подробно объяснила, какую именно принести. "Голубую… с кружавчиками… В шкафу, слева…" Он без труда нашел (вещи слушались ее даже на расстоянии), сопалатннцы помогли облачиться, и бабушка, утомленная этой трудной процедурой, опустилась наконец на высокую подушку. Счастливая, отдохновенно прикрыла глаза.

Не было, кажется, в доме Свифта ни единой трапезы, чтобы сестры Пантелеевны, Елизавета и Марья, не завели разговора о сидящей в дальнем углу чете новобрачных. "Я-то перетрухнула нынче! – делилась одна с другой. – Мотоцикл, думала, а это голубочек наш. Трусцой… В шортах!" Уплетая кашу, сестра любопытствовала, почему мотоцикл. "А треск потому что… Как у мотоцикла!" Елизавета (а может, Марья) не слишком удивлялась, но все же уточняла, проглотив, чего это он трещать вздумал. "Он! Не он трещит – косточки его трещат".

К-ов помалкивал, глядя в тарелку. В тот же день он встретил голубочков на набережной. Семидесятилетний бегун гордо вышагивал под ноябрьским солнцем рядом с цветущей своей супругой, и оба… К-ов даже глазам своим не поверил, но, подойдя ближе, убедился, что нет, глаза не обманывают: молодожены держали в руках по петушку на палочке. Кустарные лакомства эти продавались тут же, на парапете, из грязноватой корзины, и кто, кроме детей, мог польститься на них, но вот могли, оказывается. Могли! Оба так аппетитно облизывали уже утратившие форму леденцы, в которых янтарно горело холодное солнце, что К-ов, не выдержав, тоже купил себе. Нетерпеливо целлофан развернул, коснулся языком гладкой поверхности. Было приторно и липко. Невкусно… Он дошел до ближайшей урны и незаметно опустил в нее целехонький петушок.

Набережная упиралась в гору, вплотную подступавшую здесь к морю. Можно было сойти по лестнице вниз, на узкий, пустынный сейчас пляж, а можно было, наоборот, вверх подняться, где беспорядочно лепились среди поредевшей зелени беленые домики. К-ов вверх пошел. Море опускалось, и синева его становилась все гуще, волны распрямлялись, а белый катерок как бы подтягивался к берегу. Досужий пансионер остановился, чтобы перевести дух, и долго смотрел сверху…

Накануне к нему пожаловала в гости мать, которой он послал из дома Свифта вежливую открыточку. Несколько приветливых слов: я здесь, мол, на обратном пути, быть может, заскочу, но у него и в мыслях не было, что приедет она. Как-никак пять часов на автобусе.

Но она приехала. Возвращаясь с утренней прогулки, он увидел у фонтана – того самого, в виде лягушки – сидящую на скамейке среди золотых и багряных листьев грузную женщину. Просто женщину, не мать, и то, что он не сразу узнал ее, устыдило К-ова. "Богатая будешь!" – и чмокнул холодную, напудренную, чуть вздувшуюся (ела что-то) щеку.

Мать торопливо смяла бумагу с остатками еды, стряхнула крошки. "Не позавтракала… В половине шестого…" Он мягко перебил ее: "Ты прекрасно выглядишь, мама! Совсем молодая…"

Она польщенно улыбнулась. Молодым, однако, было только ее одеяние: светлая, с блестками, шляпа, кремовое пальто, огненный, как листья, шарф. "Какая ты умница, что приехала!" Он правда был рад ей и лелеял эту радость, не отпускал от себя, как бы компенсируя давешнее свое неузнавание. "Прошу вас!" – и, галантный кавалер, взял со скамейки тяжелую, спортивного покроя сумку.

Наверх поднялись, он усадил даму в кресло, вскипятил чай и принялся с преувеличенным аппетитом уплетать привезенное ею черешневое варенье. "Твое любимое", – напомнила она. (Вот! И она, как настоящая мать, знает, что любит, а чего не любит ее чадо.) Тут же устыдилась своего хвастовства, посетовала, что жидковатым вышло.

Сын уверил, что вовсе не жидкое – в самый раз. Их взгляды встретились и поспешно разошлись, разбежались, но он успел заметить расплывшуюся в морщинах у виска черную косметическую краску. Розеткой служила полиэтиленовая крышка, он подчистую выскреб ее и положил еще. Его не покидало ощущение, что все это уже было когда-то: и пансионат, где орали по ночам коты и шушукались старухи, и сиротливое это чаепитие, и тяжело сидящая в казенном кресле старая женщина, от которой ушел ее последний поклонник, капитан Ляль, и которой очень хотелось почувствовать себя, хоть ненадолго, матерью. Было все это, было, вот разве что не в реальной жизни, а в его сочинениях. Нет, он нигде не описывал – пока что! – дома Свифта с его злоязычными обитательницами, не выстраивал – тоже пока что! – хитроумного диалога о варенье, где в каждом слове таилась маленькая ложь, хотя и он, и ока говорили вроде бы правду, но, прокладывая в будущее судьбы своих героинь, прообразом которых стала его матушка, уготавливал им всякий раз такую вот печальную старость. К-ов напряженно поднялся, подошел к раковине и, открыв кран, отчего вздрогнул и завибрировал весь дом, тщательно прополоскал стакан. Не первый раз сбывалось его пророчество, но к тайной авторской гордости примешивалось – и чем дальше, тем отчетливей – сознание странной своей причастности к уже не воображаемой, не сочиненной, а реальной вполне судьбе.

Прототипы его, мать в том числе, редко узнавали себя, а если и узнавали, то не сердились, хотя склонный к шаржированию летописец отнюдь не льстил им. Читая, они улыбались. (Так улыбается человек, когда видит себя, нелепо дергающегося, с обеззвученным ртом, на любительском киноэкране.) Главное-то в них, не без оснований полагали они, осталось незамеченным. Посмеивались над простодушным сочинителем, но он не обижался. Ему казалось, они сошли со страниц его сочинений. Не потому ли и был с ними как-то особенно добр и особенно терпим? Словно заглаживал невольную вину свою перед ними… Чуял: вина есть. Нельзя, грех писать о дышащих, ходящих по земле людях…

Или, может быть, не с ними вовсе был он добр и терпим, не с реальными людьми, а со своими наполовину списанными, наполовину выдуманными героями? Лишь их и жалел по-настоящему. Лишь им сострадал, даже виноватым. Любил их – и мать тоже! – но любил необременительно, на безопасном расстоянии, в книгах своих, и при случае книги эти как бы инсценировал. "Варенье замечательное, мама! Я еще ложечку… Как там капитан Ляль?"

Мама отвечала, что дала капитану отставку. К другой ушел, обливаясь слезами, но сердце, разумеется, осталось с нею. И еще осталась – что мама подчеркивала особо – морская офицерская форма, которую он, щеголь, натягивал, бывало, по праздничным дням.

Теперь не натянул бы… Растолстел с новой супружницей. Обрюзг… "В мятых штанах ходит!" – с презрением бросала мать, и сын, которому капитан Ляль утюжил когда-то брюки, понимающе качал головой.

Весь техникум потешался, наблюдая, как перемещается по жердочке-мосточку бледный юноша. Весь техникум жужжал, что Лушинек, дескать, втюрился в Людочку Попову. И только сама Людочка, выманившая его, неуклюжего, на опасный мосток, делала вид, что ничегошеньки не замечает.

В громоздком и скучном расписании уроков не значилось так называемой практической езды, но был ли хоть кто-то, кто не ждал бы с нетерпением, когда придет его черед сесть за руль учебного автомобиля? Был. Такой учащийся был. Обреченно устраивался в кабину рядом с инструктором, обреченно обводил взглядом щиток приборов. А инструктор, златозубый мужик по кличке Шалопай, вопрошал с улыбочкой: "Ну-с, молодой человек! Лихачить будем?"

Подтрунивал над Лушиным. (Ибо то был, конечно же, Лушин.) Подтрунивал, поскольку так вяло, так медленно, так осторожно не ездил больше никто. Даже на совершенно прямой и совершенно пустой трассе не выжимал больше сорока километров. И вдруг – о чудо! Не взгромоздился с неохотой, а взлетел – прямо-таки взлетел! – на высокое сиденье, расположился по-хозяйски, решительно на стартер нажал, и задребезжавший автомобиль рванул с места. Шалопай раскрыл от удивления рот. ("В кабине, – писал романист, – так и полыхнуло золотом…")

К-ов думал об этой сцене с вожделением. Как бы тяжек и монотонен ни был путь, по которому в одиночестве тащится наугад усталый сочинитель, где-то на горизонте ему обязательно светит пусть слабый, но огонек. Вот там-то уж он переведет дух! Вот там-то уж погреет окоченелые руки… В нарождающемся романе, заведомо скучном (как и название его; как и герой), таким волшебным огоньком была для автора внезапная, бурная, нелепая в своей наивности, смешная, безнадежная лушинская любовь…

Выпучив глаза, инструктор до отказа утопил дублирующие педали. "Шалопай! Того, что ли?" – и яростно постучал по лбу костяшками пальцев.

Назад Дальше