Пир в одиночку - Руслан Киреев 39 стр.


Автобус был рано, в семь утра, а К-ов и в два, и в три ночи еще не спал, ворочался и мысленно выстраивал сюжет. Не сюжет для небольшого рассказа, не литературную ситуацию, а ситуацию реальную: в кои-то веки на лавры творца посягнул сочинитель книг, причем творца не бумажных миров, не какого-то там Шекспира или Сервантеса, а мира самого что ни на есть всамделишного. Ясно виделось самозваному вершителю судеб, как идут рядышком его подопечные, нашедшие друг друга, счастливые, юноша наклоняется, лепит крепкими руками снежок и, размахнувшись, бросает – в никуда, просто так, в наполненный солнцем и воробьиным чириканьем воздух, а девушка в длинном красном шарфе смотрит на него снизу и улыбается. К-ов тоже улыбался в темноте, предвкушая, но это было не предвкушение текста – о нет, какой текст сравнится с этим, какая литература! – это было предвкушение жизни, к веселой мощной пульсации которой он, незримый опекун, приложил руку.

Когда пунктуальный К-ов явился без минуты семь к месту сбора, Пташкин был уже там. Сутулясь, стоял возле небольшого сугроба, отдельно от всех, в легкой, не по сезону, курточке. "Не замерзнете?" – спросил К-ов. Молодой человек встрепенулся, будто врасплох застали, и торопливо, отрывисто заверил, что нет, тепло, – с оттенком то ли недоумения, то ли неловкости, хотя вопрос был самый что ни на есть естественный. Или отвык, что кого-то на свете может волновать, замерзнет он, не замерзнет?.. К-ову рассказывали, вручая – с превосходными эпитетами! – рукопись Пташкина, что родители его разошлись, когда мальчику было лет что-то десять; сначала с матерью жил, но недолго, к отцу переехал, который тихо спивался себе, пока не окочурился у подъезда с бутылкой в руке, и теперь Пташкин живет один в коммуналке, мается желудком и каждый год без труда поступает то в один институт, то в другой, а после первого семестра бросает. "Сейчас, если не ошибаюсь, каникулы?" – осторожно осведомился К-ов. "Каникулы", – снова встрепенувшись, ответил автор "Другого города", и так виновато, так правдиво посмотрел в глаза пожилого литератора, что тот понял: бросил опять…

Подошел автобус, все радостно поныряли в тепло, лишь нервничающий К-ов остался на морозе (где эта пигалица!) да его ни о чем не подозревающий протеже. Только после К-ова вошел, сел же отдельно, на неудобное боковое сиденьице. Было четверть восьмого, больше, решили, не ждать, – двигатель заработал, пригас свет в салоне, и тут в стекло забарабанили. Успела-таки! В коричневом полушубке была она, брови заиндевели, а изо рта пар валил, – что-то объясняла К-ову. "Пожалуйста, откройте дверь!" – крикнул он водителю, а ей показал энергичным жестом, чтобы шла и поживей. И все же, пока обегала автобус, успел щедро и достаточно громко (Пташкин не мог не слышать) аттестовать опоздавшую. Войдя, пробормотала что-то об утюге (причем тут утюг!) и села, к радости К-ова, возле Пташкина. К преждевременной радости: ни единым словом не обмолвились за долгую дорогу. В Мелихово тоже молчали, хотя почти все время рядом были: в хвосте плелись и в маленькие комнаты, которые не могли вместить всех, заходили последними.

Во флигель, где была написана "Чайка", экскурсий не водили, но для писателей сделали исключение. Гости щеголяли эрудицией, вопросами сыпали, острили, а один бравый романист, задержавшись, с кряхтеньем уселся в кресло Чехова. "Хоть минутку, да в классиках!" К-ов заметил, как пошло пятнами лицо Пташкина, а Мила – та, наоборот, побледнела, и недобрая улыбка скользнула по губам, предвестница недобрых слов, которые все-таки не слетели. На мгновенье единым целым стали они, но не интерес друг к другу объединил их, не исход из одиночества, не огонек симпатии, что разжигал в своих фантазиях самонадеянный автор, а брезгливое отторжение пошлости.

Женщины из музея, тихие подвижницы, устроили в честь столичных литераторов чай с пряниками, но Милы за тесным шумным столом не оказалось. Отстала? Или тайком удрала, подобно героине своей, на станцию?

Улучив минуту, обеспокоенный К-ов вышел на улицу. Ярко светило уже предвесеннее солнце, мороз ослаб, с крыши капало. Белое поле простиралось, сияя, далеко вокруг, далеко и широко, – то был сугубо чеховский пейзаж, сугубо чеховский простор, оттеняющий тесноту "футлярной" жизни.

В свое время К-ов обратил внимание, что сразу после истории Беликова следует описание ночи: залитое лунным светом поле, хорошо видимое до самого горизонта, и – ни единого движения, ни единого звука. Бедный учитель греческого, однако, не сливается с этим торжественным миром, они как бы рядом существуют – маленький человечек, обретший, наконец, свой последний футляр (в гробу, замечает Чехов, лицо его преобразилось: кротким стало, приятным, веселым даже), и бесконечная Вселенная. Они не сливаются, но это не слабость земного художника, это немощь Творца, – немощь, да, – хотя замыслы Творца прекрасны…

В отдалении, по ту сторону забора, копошились в снегу дети. Знакомый коричневый полушубок разглядел К-ов и, надев шапку, осторожно двинулся гуда.

Что-то лепила студентка художественного училища – снеговика? Туловищем служили два больших снежных кома, никак не обработанные, зато лицо выделывала тщательно, отступая и критически вглядываясь, – продолговатое, с бородкой, лицо, в котором изумленный беллетрист узнал вдруг хозяина усадьбы.

Памятник из снега – что ж, Чехову, наверное, затея эта пришлась бы по душе. Все лучше, нежели мрамор с бронзой…

В Москву вернулись затемно. У первой же станции метро автобус остановился и несколько человек вышли, Мила с Пташкиным в том числе. Он, сутулясь, быстро зашагал в одну сторону, к троллейбусной остановке, она, не спеша, в другую – фигурка ее под высокими светильниками все уменьшалась и уменьшалась, а беллетрист в гаснущем нимбе дальше поехал, к своему письменному столу, чтобы сесть за него и не вставать больше никогда.

102 корабля российского флота

Последний раз виделись лет шесть или семь назад: то ли на слет какой приезжал, то ли на ВДНХ (тогда еще существовала ВДНХ и проводились слеты), – а может быть, даже не семь, а все десять, – но К-ов сразу же узнал в трубке подчеркнуто бравый, подчеркнуто панибратский, хотя на самом деле не очень уверенный в себе голос. Голос человека, который не привык и не умеет говорить по телефону.

Впрочем, не только по телефону. Он и в личном общении больше помалкивал, обходясь короткими отрывочными фразами, а то междометиями или просто дружеским хлопком по плечу, тяжеловатым и куда более выразительным, нежели слова. Неудивительно: руки слушались его лучше, чем язык. Большие, темные, короткопалые, с желтыми широкими ногтями в коричневых ободках – руки строительного рабочего, каковым и был всю жизнь, но одновременно руки фотографа, художника, скульптора и еще Бог весть кого. Поэта, к примеру, ибо стихи тоже писал – покрывал страница за страницей размашистыми, не шибко грамотными каракулями.

Стихи были ужасны, на этот счет литератор К-ов не заблуждался, что же касается всего остального – фотографий, чеканки, деревянных барельефов, которые сам автор именовал "досками", то здесь судить не решался. К-ову нравилась грубая выразительность этих "произведений", рождающихся в обилии и с неслыханной быстротой, – нравилась, да, но он подозревал, что все это были опыты дилетанта, а не мастера.

А как же выставки? Как же статьи в газетах, передачи по телевизору и даже фильм? (О Мише Греблеве сняли целый фильм.) Ларчик просто открывался: рабочая биография. Она-то и была золотым ключиком, вот только где теперь та волшебная дверца, которая ключиком этим отпиралась? Там же, надо полагать, где ВДНХ и помпезные слеты…

К-ов познакомился с ним на Дальнем Востоке, в Приамурье, куда, молодой журналист, приехал собирать материал для очерка о городе, который только-только появился на карте. (То было время, когда города росли как грибы.) К разным людям заходил и всюду слышал: Греблев… Миша Греблев! Он знает, он здесь с самого начала, с первой бетономешалки. У него фотографии, у него документы, у него экспонаты – да-да, экспонаты, Миша ведь музей организовывает, не слыхали? Словом, все дороги вели к Греблеву, и К-ов, слегка волнуясь, двинул к знаменитому человеку.

Мастерская (она же музей, она же фотолаборатория, она же, кажется, и квартира, хотя была еще и квартира настоящая, где жили жена с сыном) – мастерская располагалась в подвале блочной пятиэтажки, одной из первых в городе. У входа стояли по обе стороны деревянные истуканы с человеческий – а то и выше – рост. С них, собственно, музей и начался: Миша, который занимался еще и этнографией, разыскал их в нанайских селениях и привез на специальной, привязанной к велосипеду тележке.

Осторожно спустился К-ов по крутой бетонной лестнице. Дверь была приоткрыта и легко поддалась под его вежливой рукой. "Можно?" – произнес на всякий случай и, пригнув голову, вошел.

В захламленном, с низким потолком помещении не было ни души. Незваный гость огляделся. Топчан, бутыля какие-то, карта на стене. "Хозяева! – неуверенно окликнул визитер. – Или нет хозяев?"

Глухая подвальная тишина была ответом ему. Он повторил вопрос, теперь уже громче, и тогда из глубины донеслось: "На стул не садитесь!"

Удивленный К-ов еще раз обвел взглядом ярко освещенное голой лампочкой помещение и не узрел никакого стула. Стеллажи с инструментами, связки журналов на тумбочке, пузатый глиняный кувшин. На оштукатуренной, но не беленой стене висело несколько акварелей, а под ними стояли "доски" с мужскими и женскими лицами. То были первые увиденные москвичом творения амурского умельца, рассмотреть которые, однако, не успел: появился хозяин. Шел, чуть косолапя, улыбаясь широко, – сверкали металлические зубы, – на ходу вытирая ветошью руки. "Фотографии печатаю… Здравствуйте!" И – снова о стуле: вчера, дескать, сел один и грохнулся – стул-то поломанный, вот!

Демонстрируя, поднял за спинку, вытянул из-за тумбочки, где К-ов его сроду бы не приметил. А сам все приглядывался к гостю, как бы что-то высматривая в нем. Светлые быстрые глаза задерживались на секунду-другую – К-ов почти физически ощущал их остроту и цепкую проницательность, их ухватистость, как он после обозначит для себя это Мишино качество, но словечком при этом воспользуется опять-таки Мишиным. "Никак, – жаловался художник, – не могу ухватить тебя".

Это значило: не может нарисовать, не получается портрета…

Сочинитель книг понимал художника, и понимал очень даже хорошо: сколько раз случалось, что он тоже не умел "ухватить", не умел запечатлеть в тексте того или иного человека. Больно уж изменчивы люди, больно легко перетекают из одного состояния в другое. И лишь когда процесс этот завершается, когда человек, угомонившись, обретает наконец-таки свое место (что не обязательно равносильно физической смерти), образ ложится на бумагу.

Рисовал самородок Греблев по памяти, и выходило очень даже похоже, К-ов убедился в этом после их совместного путешествия в далекое нанайское селение, где долго беседовали (говорил, собственно, Миша – журналист помалкивал) со стариком нанайцем, изображение которого появилось после на стене греблевского подвала. Старик сидел с посохом в руке, узкоглазый, темноликий, с реденькой бороденкой, похожий на языческого, не подвластного времени божка…

Об этом их путешествии Миша вспоминал всякий раз, когда приезжал в Москву, причем, догадывался беллетрист, вспоминал не для себя – что ему эта воскресная прогулочка с одной ночевкой! – вспоминал для московского своего знакомца, у которого, не без оснований полагал он, поход этот оставил неизгладимое впечатление.

Удалось ли основателю музея раздобыть нанайскую утварь, ради которой поперлись к черту на кулички, – этого теперь уже К-ов не помнил, зато до конца жизни не забыть ему, как спали в заброшенном бараке для лесорубов на давно уже выработанной делянке и по нему, укутанному с головой в тонкое одеяло, всю ночь бегали, быстро-быстро перебирая лапками, легкие мыши.

Часть пути проделали на лесовозах с высоко поднятыми кабинами, в которые без труда помещались вдвоем, но чаще шагали пешочком, через тайгу, по сопкам, на взгляд К-ова, совершенно не отличимые одна от другой, Греблев же непостижимым образом ориентировался и даже называл каждую по имени. Стоял сентябрь, середина сентября, бабье лето: солнце светило ярко, но уже не горячо, темные тяжелые кедры замерли в неподвижности, неподвижен был воздух, не подавали голоса птицы. На всем лежала печать не то что вечности, но стабильности и надежности – на всем, в том числе и на Мише. Он ведь – удивительное дело! – не менялся с годами, не менялся совершенно, – потому-то, когда в сырой ноябрьский день раздался звонок и хрипловатый, врастяжечку голос произнес с неумелой фамильярностью: "Здорово, старина, как жизнь?" – то К-ов голос этот узнал мгновенно.

Миша приглашал на открытие персональной выставки "102 корабля российского флота". Выставки? Это в наше-то время, когда даже профессиональные художники не в состоянии приобрести краски с кистями, а тут – любитель, да еще живущий где-то в тьмутаракани… К-ов переспрашивал и уточнял, не веря ушам своим, а гениальный дилетант невозмутимо подтверждал, что да, он привез выставку конструктивных акварелей (конструктивных? филолог К-ов понятия не имел, что означает сие, но тут уж влезать не стал), открытие завтра в двенадцать. "Приходи, старина!"

Тяжелый на подъем сочинитель осведомился осторожно, где это, уверенный, что услышит название какой-нибудь московской окраины, нечто подобное тому, где жил сам и куда добирался с великими муками, но в ответ прозвучало: на Сухаревке.

На Сухаревке! В самом центре, куда и в прежние-то времена простые смертные могли пожаловать в качестве разве что гостя либо праздного зеваки, Миша же Греблев, бетонщик из Приамурья, приглашал на правах хозяина. Фантастика!

К-ов поехал. Он не был в этой части Москвы год или полтора, если не больше, и не узнал некогда благопристойного, чисто выметенного, вылизанного района. Все было облеплено ларьками с заморскими диковинками, напитками в основном, а вдоль тротуара выстроились самодеятельные торговцы. Чего только не предлагали в терпеливой и безмолвной надежде: пиво и молоко в пакетах, яблоки и рыбные консервы, причем, судя по этикеткам, старые, из домашних, видать, запасов, электрические лампочки и колготки… Все это держали согнутые, усталые, отяжелевшие руки, лишь кое-кто приспособил ящики, газетку же не расстелешь на тротуар – так развезло после выпавшего ночью первого в нынешнем году снега. Сырой, мерзкий ветер трепал обрывки газет и белые полоски написанных от руки объявлений на бетонных столбах. Грязные машины двигались беспорядочно – К-ов, не обращая внимания на светофор, пробрался между ними через слякотную мостовую на другую сторону. А некогда ведь был дисциплинированным пешеходом… Но мало ли кто кем был! Люди, торгующие барахлом в центре столицы, тоже были недавно совсем другими…

Дом, в котором, судя по адресу, ютился музей, стоял как бы на отшибе, во дворе, и внешне ничем не отличался от других жилых зданий – такой же унылый и обшарпанный. Или, может быть, Миша Греблев напутал что-то? Это он в дальневосточной тайге ориентировался как бог (на мгновенье беллетрист увидел залитые солнцем сопки), но Москва, тем более нынешняя Москва, способна сбить с панталыку кого угодно.

Две старушенции пробирались по брошенным в грязь дощечкам, одна в облезлой шубенке, другая в длиннополом синем плаще, кажется, мужском, и со сложенным черным зонтиком в руке. К-ов спросил у них о музее, и старушенции не удивились (он ожидал: удивятся), не глянули на него с подозрением (последнее время все глядели друг на друга с подозрением), а обрадовались, точно доброму знакомому. Оказывается, и они туда же, и они на выставку – в двенадцать открытие, да? – и он подтвердил с воодушевлением: в двенадцать. Галантно пропустив дам вперед, вошел следом – в подъезд, который ничем не отличался от остальных. Вот разве что дверь выкрашена почему-то в оранжевый цвет…

Музей существовал на общественных началах и занимал – на втором этаже – три комнаты, одну из которых, самую большую, и отдали под выставку. После К-ов усомнился, что на столь незначительном пространстве разместили 102 акварели, причем иные были очень даже внушительных размеров – например, первый российский броненосец "Петр Великий", – но не количество, в конце концов было главным тут и даже не качество, о котором он не брался судить (хотя выступающие, естественно, не скупились на похвалу), – главным для беллетриста К-ова было вновь испытанное им ощущение стабильности и надежности. Ах, как мало что изменилось в жизни Миши Греблева! Рисовал по-прежнему, вырезал, собирал экспонаты для музея, охотно демонстрировал свои работы, а что проезд в Москву оплатила вместо ВДНХ какая-то южнокорейская фирма (при чем здесь южнокорейская фирма, К-ов так и не уразумел) – значения не имело. То же солнце освещало те же сопки, так же покачивался на волнах "Петр Великий", российский броненосец, и так же с посохом в руке сидел на лавочке старик нанаец – Миша виделся с ним незадолго до отъезда и еще один написал портрет. "А вот тебя не могу ухватить", – прибавил сокрушенно и все примеривался взглядом, прицеливался, запоминал, толстые же, в заусеницах, короткие пальцы шевелились в нетерпеливом желании взяться за карандаш, дабы в один прекрасный день водворить на место, пришпилить… Стало быть, и для него, беллетриста К-ова, было уготовано местечко.

Когда коротенькая официальная часть закончилась, виновник торжества достал из целлофанового пакета бутылку сухого вина, кету, пол батона хлеба да граненый стакан. "Презентация", – сострил кто-то. Появились рюмочки, совсем крошечные и грязноватые, их мигом ополоснули, старухи – а были тут в основном старухи – чокались, вино же тихонько сливали К-ову, благо единственный стакан оказался почему-то у него. Рыбка для их зубов была жестковата, и они исподтишка припрятывали ее в сумки. Миша заметил это и, не слушая возражений, посовал им все, что осталось. Его увели на какие-то съемки, а захмелевший К-ов вышел на улицу и, подхваченный порывом сырого южного ветра, полетел на свою окраину – легкий, беспечный, в веселом и чуть жутковатом предчувствии, что еще немного, и зоркоглазый Миша Греблев наконец-таки ухватит его.

Воскрешение деревянного человечка

Последний раз видел Стасика за два с половиной года до смерти, в специализированной больнице, куда его, старого алкаша, упрятали по решению суда на принудительное лечение. Заявление жена написала, многострадальная, терпеливая, преданнейшая Люба, – написала в отчаянии и робкой надежде: авось, убережет горемычного муженька от очередного срока, который, понимала она, станет последним для него. "Пусть хоть умрет как человек. Дома, в чистой постели".

Располагалась больница у черта на куличках, в степном поселке Костры. Врачей с сестрами привозили сюда из райцентра, каждое утро, а вечером забирали. Ходил и рейсовый автобус, но редко, два, что ли, раза в день, поэтому К-ов, в распоряжении которого были считанные часы, решил взять такси. Платил, разумеется, в оба конца, да еще набавить обещал, но шофер кривился и чесал в затылке. "А там долго стоять? В Кострах-то?" – "Пятнадцать минут. Ровно пятнадцать!"

Назад Дальше