На облепленном сувенирными лавками пятачке автобус остановился. Дальше пешком пошли. Дорога круто подымалась между белых камней, в которых шныряли ящерицы.
Странно, но ветра наверху почти не было. К-ов подождал, пока словоохотливый гид отведет группу, и медленно огляделся. Не здесь ли, подумалось ему, и диктовал старец Иоанн свои грозные откровения? Не здесь ли пророчил конец грешному, несовершенному, но стремящемуся к совершенству миру?
Позже, уже дома, перечитывая Апокалипсис, К-ов вспомнит, как сидел, свесив ноги, на нагретой солнцем каменной кладке, что огораживала святилище, а далеко внизу расстилалась библейская земля в зелени садов и черепичных крышах. Подобно черным штырям торчали, маня, пики кипарисов.
Видел он и вздымающуюся над игрушечными тополями Геростратову колонну. Как муравьи, копошились вокруг человеческие фигурки. Где-то среди них был Коленька Свинцов.
С грелкой по снегу в деревню Глухово
Сместилось лишь время отправления, причем сместилось немного, на несколько всего минут, а электричка осталась та же – дальняя, можайская, первые полчаса летящая почти без остановок, зато потом, далеко от Москвы, тормозящая у самых глухих и самых безлюдных платформ. Двери с шумом раздвигались и сразу же съезжались обратно, ибо никто не выходил здесь, никто не входил, да и следов жилья, сколько ни всматривался К-ов, обнаружить не удавалось. Снег на платформе лежал ровненько – ослепительный, прямо-таки девственный снег, какой можно увидеть разве что на крыше. Но ведь для кого-то платформы эти да строились! Для кого-то да останавливался поезд! Сойти бы, двинуться куда глаза глядят или, вернее, куда поведет дорожка, – должна же быть какая-нибудь дорожка! – взглянуть хотя бы краем глаза на чужую укромную жизнь и на следующей электричке отправиться дальше – в свой комфорт, в свое размеренное, санкционированное путевкой существование… Сейчас, однако, это был не столько соблазн, сколько воспоминание о соблазне, причем воспоминание скромное, смирное, без малейшей надежды, что пожилой рассудительный беллетрист откликнется вдруг на романтический зов. Если уж в молодые годы не поддался искушению…
Тридцать с небольшим было ему, когда впервые ехал по этому маршруту – тоже зимой (он всегда ездил в Малеевку зимой), тоже с запасом бумаги, вот разве что куда более основательным, нежели нынешний. И всё равно не хватило – так споро, так весело, так азартно летела работа.
Письменный стол был своего рода индикатором возраста: именно за ним чувствовал острее всего, как слабеют силы, как пригасает пусть и не ахти какой, но огонь. Слова разбегались – стоило неимоверного труда собрать их, выстроить друг за дружкой, дать дыхание. Главное – дыхание…
А еще за столом – и это тоже были проделки возраста – мерзли ноги. Прямо-таки коченели – по три, по четыре пары носков напяливал труженик пера, только носки, даже самые что ни на есть шерстяные, не всегда помогали, – приходилось наливать грелку. (Грелка и сейчас ехала с ним, не подозревая, сколь необычная роль уготована ей.)
На пристанционном пятачке в Дорохове, куда в прежние времена подавались к электричке три-четыре автобуса, – округа славилась желудочным санаторием и домами творчества, – сейчас всего один стоял, и то занюханный какой-то. Маленький, грязненький…
Оказалось – малеевский. Несколько человек уже сидело в холодном салоне: мужик в белой заячьей шапке, явно из местных, две пожилые бабы, тоже местные (и прежде пользовались случаем прокатиться в магазин), мать с ребенком и супружеская чета – с этой же, видимо, электрички. Жена сдергивала перчатки, а муж пристраивал на свободном сиденье пишущую машинку. К-ов поздоровался. Ответили вразнобой, вяло, лишь мужик в белой шапке произнес лукаво: "Привет!" Наверное, подумал К-ов, пропустил по случаю завтрашнего Рождества стаканчик, благо вино тут же продавалось, в сколоченной кое-как деревянной палатке, по тридцатнику, – зачерпывали из бидона стеклянной банкой.
Еще на станции торговали мясом и тоже наверняка по безумной цене – люди проходили мимо, не задерживаясь. Это возле мяса-то! Настоящего удивления, впрочем, не было, да и кто чему удивлялся ныне! Все так стремительно меняется вокруг: от цен до названий улиц (что улиц? городов! государств!), так что если уж и удивляться, то, пожалуй, тому, что кое-что еще сохранилось. И Дорохово по-прежнему Дорохове, и электричка та же, лишь время отправления сместилось, и так же, как двадцать лет назад, бессловесный водитель собирает за проезд. Тот же гулкий мост через Москву-реку, густо-зеленую, почти черную, в снежных подтаявших берегах, тот же поворот с трассы направо, та же узкая, между высоченных елей дорога, сперва резко под гору, потом резко в гору. Тот же особняк с колоннами, та же просторная, с зеркалом во всю стену столовая, куда новоприбывших сразу же отправили завтракать. (Как и в прежние опять-таки времена!) У двери елка стояла, еще свеженькая, не осыпавшаяся, а от люстры во все стороны разбегались цветные бумажные гирлянды.
Мужик в заячьей шапке (теперь, впрочем, без шапки – на вешалке осталась) тоже пришел в столовую. Не из местных, значит, – по путевке. Посадили их за разные столики, но К-ову почудилось, что незнакомец улыбнулся ему в зеркало с тем же, как в автобусе, тайным лукавством.
Официантка принесла завтрак – это была старая официантка, К-ов узнал ее мгновенно, и она узнала его тоже. "Что-то давно вас не было…" Без особого, впрочем, любопытства и уж совсем без энтузиазма. А он обрадовался: вот и еще что-то уцелело от прежней жизни!
Поселили его не в главном корпусе, а в одной из двух возведенных на отшибе блочных, в четыре этажа, коробок. Целая квартира оказалась в его распоряжении: большая комната, маленькая (бывшая кухня), ванная, туалет… О господи, зачем ему такие хоромы! От огромных окон, хоть и заклеенных, дуло, дверь отошла, и в щель сквозило, а допотопный электрический камин, который он тут же включил, был не в состоянии обогреть сии ледяные пространства.
Раньше, приезжая, сразу работать садился, даже вещи не распаковав, – берег каждую минуту дневного, а в особенности утреннего времени, теперь же начал именно с вещей. Аккуратно развесил все, но уже скоро вынул из шкафа и натянул на себя свитер, потом облачился в спортивный костюм, а получасом позже еще и накинул сверху шерстяную кофту.
После обеда, не заходя в свой холодильник, отправился в соседнюю деревушку Глухово. Это был традиционный маршрут его прогулок – с непременным и обычно безрезультатным заходом в магазинчик, сейчас, увы, оказавшийся закрытым. К-ов поискал табличку с графиком работы, не обнаружил таковой и, повернув обратно, увидел своего автобусного попутчика. Почему-то с чайником топал он, с обшарпанным алюминиевым чайником – шел и улыбался из-под белой шапки как старому знакомцу.
А может, и впрямь знакомцу?.. Может, и впрямь старому?..
Остановившись, глядели друг на друга; один – весело и спокойно, другой – с напряжением, силясь узнать. "Не получается? – посочувствовали К-ову. – Я б тоже не узнал, кабы по телевизору не видел. И книжка твоя есть. С портретом… – Выдержал, поддразнивая, паузу и представился-таки: – Семенов".
К-ов нахмурился. Семенов? Какой Семенов? Неужто Митя?
Так они встретились – спустя двадцать пять лет, больше, чем двадцать пять: то ли с четвертого, то ли даже с третьего курса перевелся Митя на заочное и укатил в свою Чувашию… С тех пор не виделись. Да и не слышал ничего о поэте Дмитрии Семенове, хотя в институте стихи его, пусть и не слишком горячо, но хвалили. То были спокойные, ровные, негромкие стихи, особенно на фойе шумных поэтических деклараций, весьма модных в те эстрадные времена. И все-таки хвалили – даже самые отъявленные экспериментаторы, даже самые злые ниспровергатели. Уж не робость ли испытывали, смельчаки, перед улыбчивым неагрессивным Митей?
К-ову запомнилось, как в колхозе, куда их, первокурсников, послали на картошку, Семенов запрягал лошадь. Похлопывая по загривку, что-то приговаривал низким гортанным голосом, и коняга, скосив глаза, внимательно слушала.
А еще запомнилось, как однажды на семинаре, после страстного выступления К-ова, Митя посоветовал ему: "Не волнуйся… Все у тебя будет хорошо". Без осуждения сказал, без иронии, но беллетрист – тогда еще будущий беллетрист– вспыхнул и принялся объяснять, что не о нем, дескать, речь, о процессе, о тенденциях, еще о чем-то, – Митя внимательно слушал, улыбался слегка, а когда наступила пауза, повторил, прикрыв глаза: "Все у тебя будет хорошо… Вот увидишь".
Теперь К-ов боялся, что бывший сокурсник напомнит давнее свое пророчество, которое, если внешне судить, сбылось. Да, собственно, уже напомнил, вставив (не случайно! – решил мнительный сочинитель) и про телевизор, и про книжку с портретом, но это было еще не главное напоминание. Главное заключалось в том, что Митя не спрашивал о литературных делах. К-ов спрашивал – по-прежнему ли стихи пишет, где служит? – а Семенов нет. Все-то ему было известно…
Стихи писал, но мало, да и стихами не прокормишься, как, впрочем, и переводами, но у него пасека, а на мед в отличие от стихов спрос большой. "Еще бы! – подхватил К-ов, словно в чем-то оправдываясь. – Я б тоже с удовольствием пчеловодом стал".
Митя переложил чайник из одной руки в другую. "Я не стал… Я всегда был им. – Он внимательно посмотрел на товарища студенческих лет. – Разве я не угощал тебя медом? Или ты не в общежитии жил?"
В общежитии, но лишь год, пока не женился, да и этот недолгий срок держался особняком, лелея хилую свою суверенность, – не сподобился, словом, откушать чувашского меда. "Ничего, – утешил Митя, – сподобишься… Скипятим сейчас чайку!" И приподнял посудину, с коей они, теперь уже на пару, торжественно шествовали по середине улицы к родничку. В кране вода разве! "Видел, какая раковина ржавая? Не добурили до артезианской, техническую берут, заразы!"
К-ов попытался вспомнить, какая у него раковина, – кажется, тоже с желтизной…
Родничком оказался обыкновенный с виду колодец, вот разве что крытый свежевыструганый сруб был без ворота – настолько близко от поверхности стояла водица. Митя снял ведерко (звякнула цепь), медленно опустил его, зачерпнул, вытащил без усилия и аккуратненько стал наполнять чайник, что-то при этом ласково приговаривая – как некогда с лошадью. Точно беседовал с водой. (Живой водой.) Точно что-то объяснял ей… Не выплеснув ни капли – достал ровно столько, сколько вместилось в чайник! – повесил пустое ведро на место и неслышно прикрыл створку. Все по-хозяйски уверенно, все по-хозяйски размеренно, будто пользовался целебным этим источником уже много лет. А между тем был в Малеевке впервые – в отличие от К-ова, считавшего себя старожилом здешних мест и тем не менее даже не слыхавшего о родничке. Несколько часов хватило чувашу Семенову, чтобы осмотреться в русской деревне, познакомиться с людьми – кто-то ведь да поведал о колодце! – раздобыть чайник (в промерзлом номере К-ова ни чайника, ни какой другой емкости не было) и даже узнать клички собак, что сыто – отдыхающие подкармливали! – жили при столовой дома творчества. Сразу два пса подлетели к ним, когда приближались с водичкой к главному корпусу.
Не к ним – к Мите: на него глядели страстно, ему виляли хвостом, а он что-то растолковывал им тем же доверительным, как у родничка, голосом, который К-ов отчетливо слышал, но слов – удивительное дело! – не понимал. Будто на особом собачьем языке изъяснялся полиглот Семенов.
Жил он на втором этаже в теплом и уютном номере, совсем небольшом – по сравнению-то с двухкомнатным ледником К-ова. Уже стемнело, и они чаевничали при настольной лампе, гость нахваливал мед, а Митя, приподняв к свету стакан, любовался его золотисто-каштановой прозрачностью. Родничок-то, а? Стекло обжигало, не могло не обжигать, К-ов чувствовал это по своему стакану, но Митя даже пальцами не перебирал. Пальцы были широкими и темными, однако не грубыми, гибкими; белели ухоженные ногти… Поразительно, но чай занимал его больше, нежели студенческие годы, о которых с таким упоением распространялся К-ов, – прошлое для него всегда было осязаемей настоящего, ярче и красочней. "Помнишь, на коньках меня учил? В парке…" То были уроки физкультуры, их проводили на катке в парке Горького, и у южанина К-ова, впервые вышедшего на лед, беспомощно разъезжались ноги. "Помню, – говорил Митя. – Я все помню…" Но говорил спокойно, без воодушевления, без энтузиазма – точь-в-точь как официантка давеча. Тогда беллетрист решил сменить пластинку, о завтрашнем Рождестве завел речь – уж это-то должно быть близко несуетному его хозяину! – но Митя и тут не зажегся. "Рождество, – молвил, – замечательный праздник. Только я, к сожалению, не верующий". И помешал ложечкой чай. "Я тоже", – признался К-ов.
Именно признался – с таким отчаяньем прозвучало это, Митя даже удивленно взглянул на него. "Ну и что? – произнес. – Хотя, – добавил задумчиво, – я думаю о Нем часто. – Поднес стакан ко рту, отхлебнул глоточек, неторопливо, со смаком проглотил. – Если Он существует, то представь, каково Ему там, одному-то!"
После, уже у себя, К-ов напряженно размышлял над этими словами, такими с виду простыми и ясными, открытыми для понимания – подобно тому, как открыты те безлюдные, в целомудренном снегу платформы, на которые, однако, сочинитель книг так и не ступил ни разу… Все у него здесь было, как у Мити, – и стол такой же, и кровать, и кремовые шторы на окнах, которые он, ложась, тщательно задернул, чтобы хоть как-то удержать слабое тепло, – все вроде бы то же самое, но – чужое какое-то, холодное, враждебное ему, странно далекое и при этом незаметно для глаза убегающее все дальше и дальше, точно казенное помещение это непостижимым образом раздвигалось (согрей этакие объемы!), в то время как по-домашнему уютный мирок Мити Семенова становился, ревниво разглядываемый отсюда, все компактней и теплее.
Разумеется, о смерти думал озябший беллетрист, о чем же еще, но не смерть сама по себе страшила его, а небытие. Собственное, персональное, так сказать (у каждого свое!), изолированное, как эта мертвая квартира, небытие, которое представлялось ему куда страшнее перенаселенной коммуналки Дантова ада. А еще представлялось, что Митя прав, и вовсе не затем родился на свет в эту ночь вифлеемский младенец, чтобы мы жаловались ему и искали защиты, а чтобы, когда уж совсем невмоготу, было кого нам пожалеть…
За окном гулко треснула от мороза испуганная ветка. Впереди была долгая ночь, он ворочался в холодной постели, осторожно прижимая ноги к быстро остывающей грелке и предвкушая горячий чай, за водой для которого отправится к родничку по утреннему снегу. Вот только с чем отправится? Да, с чем? Не со стаканом же!
И тут его осенило: с грелкой. Ну конечно с грелкой, почему нет? Митя Семенов одобрит его находчивость.
Стрижка черной собаки на лугу с желтыми одуванчиками
Во-первых, собака у Лилии Анатольевны была не черной, а белой, шпиц, по-видимому (К-ов не разбирался в этом), во-вторых, ее никогда не стригли в его присутствии (если вообще стригли), а в-третьих, не в лесу выгуливали – на московском бульваре. Так почему же, спрашивал себя беллетрист, имеющий вроде бы репутацию недурственного психолога, – почему же картина, которую он наблюдал с невысокого, поросшего кустарником холма: зеленый, яркий, в ярких одуванчиках луг, посередине велосипед стоит, опираясь неизвестно на что, а неподалеку девушка в голубом сарафане стрижет и расчесывает, и любуется, и снова стрижет черного, послушно замершего пса, – почему картина эта воскресила в памяти именно Лилию Анатольевну?
Если не считать жены и ее родителей, а также, разумеется, дочерей, внучки, зятя, – словом, если не считать семьи, то Лилия Анатольевна была в Москве самым близким К-ову человеком. С восемнадцати лет знал ее, со времени своей первой столичной командировки.
Была зима – а московская зима, тревожно предупреждала бабушка, – не то, что наша, поэтому и теплое белье заставила надеть, и шерстяные носки, и конечно, бушлат – его-то в первую очередь.
Бушлат на самом деле был никаким не бушлатом, а потертым, в латках и пятнах, полушубком, который бабушка купила на толкучке у приличного, говорила она, человека, без ноги, правда (книгочею К-ову вспомнился, разумеется, Сильвер из "Острова сокровищ"), и никак, кроме как "бушлат", звать не желала. Уж не полагала ли в наивности, что это плотное, это звучное словцо делает одеяние и теплее, и красивее?
Являясь в то или иное столичное присутствие, посланец юга пытался всякий раз сбагрить бушлат на вешалку, но вешалки не всюду были, а если и были, то гардеробщики откровенно брезговали этакими обносками. "Вы к кому, молодой человек?" – вопрошали подозрительно. Вот и норовил оставить украдкой в холле – то на подоконнике, то на облезлом каком-нибудь кресле, но случалось, не было ни подоконника, ни кресла или в холле кто-нибудь торчал. Тогда он просто расстегивался, распахивался, что делало верхнюю одежду, надеялся он, менее заметной, и лишь после этого, набравшись духу, открывал дверь. В тот же миг взоры сидящих устремлялись на его несчастный полушубок.
Только один человек во всей Москве не увидел в этой пиратской робе ничего особенного. Взял, как берут приличное дорогое пальто, и повесил в стенной шкаф, причем повесил не на какой-то там гвоздик, а на деревянные плечики, бережно распрямив воротник.
Человеком этим была Лилия Анатольевна. Прибывший в столицу южанин позвонил ей прямо с вокзала, сразу, как сошел с поезда, хотя сделать это, конечно, полагалось раньше, еще из дому, – или позвонить, или написать. Во всяком случае, предупредить заранее, а не сваливаться как снег на голову. Да и кто он, собственно, этой женщине? Никто… Даже в отдаленном родстве не состояли, просто семьи их, эвакуированные в 41-м в маленький среднеазиатский городок, нашли приют под одним кровом.
К-ов времени этого не помнил. Зато его хорошо помнила бабушка. С упоением рассказывала, как пивали чай со сладким – слаще меда! – кишмишем, как ели сладкую – слаще меда! – дыню и как Лилька раскатывала в штанах верхом на ослике.
В штанах! Тогда-то, поди, и в Москве женщины не носили брюк, мода на них придет еще не скоро, а эта пигалица, восхищенно ужасалась бабушка, эта вертихвостка натянула и хоть-бы хны!
Назвав себя и прибавив на всякий случай: внук такой-то, вам большой привет и письмо (письмо, видел он, маленькое), незваный гость вежливо умолк. "Ты откуда?" – раздалось наконец в трубке. "Из Москвы! – тотчас с гордостью отозвался он. – Я здесь уже… В Москве". И, помнит он, огляделся, дабы убедиться в счастливой, в невероятной правоте собственных слов.
Вокруг была действительно Москва: высоченные дома, с крыши снег скидывают, чего на юге у них не делали никогда, машины в несколько рядов… Лилия Анатольевна издала негромкий звук – тогда еще он не знал, что это у нее означает смех. "Москва большая… – И приказала: – Слушай меня внимательно! Слушай и запоминай".