Пир в одиночку - Руслан Киреев 7 стр.


Что – все? Последний раз виделись в Сундучке – снова в Сундучке, круг замкнулся, как замыкается всегда, хотя мой автомобилист и убежден, что по прямой шпарит. Круг замкнулся: шел дождь – как опять-таки в первый раз, в печи сырые дрова шипели, и не было света. Только теперь не на время отключили – навсегда, выдрав провода и сковырнув заодно жестяную трубу, что, поблескивая на солнце, даже в июльскую теплынь салютовала дымком подъезжающей на электричке женщине. К сносу готовили полусгнившую халупу, но Три-a хоть бы хны! "На мой век хватит". В пальто сидел, ветхом и тоненьком, под стать халупе, и совестливый гость скинул незаметно свою японскую курточку из голубого полотна, рассеченного, будто реактивный самолет прошел, быстрой и бесшумной молнией. (Белой; Посланник любил определять, задрав голову, что за аэропланчик в небе.)

Три-a глядел на курточку улыбаясь. "Константин Евгеньевич?" – произнес и этим чрезвычайно смутил деликатного приятеля, который полагал, что муж Стрекозки – теперь уже бывший муж – наложил с некоторых пор табу на имя Дизайнера. "П-почему ты решил?" – спросил, моргая, доктор наук, и несостоявшийся аспирант развел простодушно руками. Сам не знает…

Пять? Точно пять? А как же курточка, которую и впрямь ведь Дизайнер подкинул, о чем, кроме их двоих, ни одна живая душа не знала? Не одарил, не облагодетельствовал – именно подкинул, за свою, разумеется, цену, отмахнувшись с приятельской грубоватостью от благодарных слов. "Перестань! Я оформлял им витрину…" До Дизайнера, мелькнуло, и надо дозвониться, прямо спросить – с ним можно прямо! – что все-таки произошло… Посреди улицы стоял в нерешительности курортник, рядом с урной, в которой громоздились арбузные шкурки и которую он не приметил вначале. "На мой век хватит…" Так говорит или очень старый человек, или очень больной, или… Пять? Точно пять? Нет, это лишь верхушка, есть еще, сейчас он не сомневался в этом и, напрягаясь, силился включить эти нижние, эти упрятанные глубоко чувства. Играла музыка, во дворике мотоцикл тарахтел, а на невидимом пляже объявляли в репродуктор температуру воды. Как тут сосредоточиться? Вот когда позавидовал Посланник замурованному в дачной тишине часовых дел мастеру!

Повернувшись, обратно зашагал, к почте. Очереди не было, он набрал код Москвы и номер Дизайнера. Не соединялось долго. Пространство гудело, как гудит оно, когда беседуют поверх голов аристократ Эпикур и оборванец Ян Чжу, дальний родич китайских тетушек, а я, как шпион, подслушиваю.

Наконец прорезался гудок. Долгий… В тот же миг курортник положил трубку. Понял: Три-a умер, просто умер, улыбнувшись напоследок и натянув до подбородка ветхое, с отлетевшей пуговицей пальто. (Тут он ошибся: пальто не было. Не в Сундучке умер Три-а – в больнице, на чистой простыне, а рядом жена сидела, не чужая жена, его опять – отходящий в мир иной понял это по ее лицу, по красным от бессонных ночей глазам, и ей-то, ободряя, улыбнулся.)

Пропонад – теперь уже профессор Пропонад, чему все, кроме Бороды, горячо поаплодировали, хотя "за" не все были, шестнадцать черных шариков сунули – профессор Пропонад отловил-таки своего заступника.

– Два слова! – Губы растянулись, образовав узкий треугольничек; совсем узкий, что означало: буду краток. – Пожалуйста, два слова.

Посланник попытался высвободить ладошку, но не тут-то было: натренированная смычком рука держала крепко. Покорно, хотя и не без некоторого страха, двинул в пропонадовсний кабинет, оплот дисциплины и порядка.

Нет, не оплотность пугала его, а возможное – по случаю этапного события! – отступление от нее. Откроет сейф, достанет бутылочку, а что он на это высшее, на это фантастическое доверие? Премного благодарен, но не могу-с?.. За рулем…

– Садитесь! – простер именинник руку и тоже опустился в кресло. – Вы, прошу прощения, реалист?

– Еще бы!

– Я тоже. Поэтому давайте без предисловий. Вы видели реферат, который представил на аспирантский конкурс Анатолий Александрович?

– Я видел то, во что реферат этот превратился.

– Он ни во что не превратился, – объявил Пропонад и, поднявшись, шагнул к сейфу.

Отпер и долго возился внутри, предусмотрительно заслонив собой тайничок. Что-то, показалось Посланнику, норовило выскочить оттуда, но адепт дисциплины заталкивал обратно. Ага! И у него, стало быть, есть затворник, но узилище узилищу рознь. Разве сравнить сей металлический склеп с грушецветным поместьем!

Наконец извлек осторожно выцветшую папочку, а тяжелую дверь проворно захлопнул.

– Вот этот реферат. Как видите, он ни во что не превратился.

В сейфе шевельнулось что-то и затихло.

– Он превратился, – с улыбкой возразил Посланник, – в книгу, которая, надеюсь, скоро выйдет. Сегодня я как раз был в издательстве.

– И что?

Мой виртуоз поиграл пальцами.

– Кое-чем пришлось пожертвовать.

– Без жертв, – вздохнул новоиспеченный профессор, – в нашем деле не обойтись… И от многого ли, если не секрет, пришлось отказаться?

Я затаился. Скажет или не скажет? Если уж о вениковских яблоках растрезвонил всей Колыбели…

– Давайте не будем об этом. – Виртуоз! Подлинный виртуоз! – Главное – книга выйдет. Что же касается реферата…

– То был самоубийственный документ, поверьте мне!

Верит… Коли один реалист говорит, другой обязательно верит.

– Меня, кстати, спрашивали о самоубийстве. Буквально только что, в перерыве. Своей ли, дескать, смертью умер Астахов.

– Меня тоже спрашивали. Тогда еще… Вы думаете, – понянчил на ладони папочку, – я случайно храню? Как-нибудь почитайте на досуге. Это ведь знаете что? Апологетика тотального отрицания.

– Сомнения, – ласково поправил доктор диалектики. – Тотального сомнения… Что, как вы помните, является краеугольным камнем античного скептицизма. Об этом еще Пиррон говорил. Хотя от самого Пиррона, увы, не осталось ни строчки.

– Как от Сократа.

Браво! Ну чем не профессор? Чем не интеллектуал и эрудит? Зря Борода катил на него бочку, зря… Посланник лишь заметил, поглаживая усики, что имело место еще одно сходство: оба в молодости баловались кистью. Да и вообще, не без грусти молвил ученик бабушки Рафаэль, философы – это несостоявшиеся художники… И музыканты, мог бы добавить скрипач, но другое занимало сейчас проректора по надзору. Ладно, согласился великодушно, пусть не отрицание, пусть сомнение, но есть, есть же вещи, которые под сомнение ставить грех.

– Хорошо, я догматик, я не в претензии. Но, по Астахову, догматиками выходили знаете кто?

– Знаю. Все, кто не принадлежал к скептической школе. Только это не Астахов, это опять-таки Пиррон.

– Пиррону простили б, Астахову нет. Представляете, чем все это могло закончиться для него – в то-то время! Я ведь добра ему желал. Напишите, говорю, новый реферат, и мы примем вас с распростертыми объятиями. А это упрячем – для вашей же безопасности. Не волнуйтесь, говорю, не пропадет – люди прочтут.

– Письмо потомкам.

Легкая тень прошла в бойницах глаз.

– Не понял.

– П-письмо потомкам. В капсулах замуровывают, знаете? Дабы в будущем вскрыли и прочли с гордым выражением. Капсула безопасности!

Пропонад не отреагировал: круговую оборону держал от разных двусмысленных шуточек… Открыв сейф, сунул папку на место, но закрыть не успел. Зазвонил телефон, и на миг он утратил бдительность. Этого достало, чтобы таинственный пленник вырвался на волю. Им оказался небольшой разрисованный под глобус мяч. Тут же схваченный под неистовствующие, как сирена, телефонные звонки был водворен обратно в камеру.

– У внука день рождения в пятницу…

Подымается, руку жмет, обещая – непременнейшим образом! – передать поклон вдове Астахова. (Слышала б Стрекозка! О другой вдове, Рыбака, помалкивает…) Выходит, но, спохватившись, возвращается, чтобы спросить, не ночует ли, часом, кто-нибудь из студентов в стенах учебного заведения. Пропонад не сразу понимает, о чем речь, а поняв, отрезает: "Исключено!" – и Посланник с легким сердцем мчит дальше – вперед, по прямой, только по прямой, с легким сердцем и легкой памятью, которую не обременяют картины минувшего, я же в своей грушецветной капсуле – капсуле безопасности! – отяжеленно плыву по вечному кругу. К Сундучку приближаюсь – опять к Сундучку! – которого давно уже нет, но человек в пальто сидит, потирает руки в перчатках с отрезанными пальцами – единственное, что нажил в своем статистическом управлении, откуда его попросили за излишнюю, надо полагать, педантичность. "Зябнешь?" – спрашивает закаленный купаниями и банькой жизнерадостный гость. Хозяин, не отвечая, смотрит со смиренной улыбкой – будто не узнает. Будто надеется, что это не Посланник – другой кто-то. Вот-вот, другой, которого он терпеливо ждет у шипящей сырыми дровами нежаркой печечки и который, войдя, скажет другие слова… Но ничего, он и этим рад. Всему рад. Всему и всем… "Константин Евгеньевич?" – показывает улыбчивыми глазами на сброшенную украдкой щегольскую курточку, и гость понимает: Дизайнера встретили б здесь столь же миролюбиво. Что ж, в конце концов не замшевый фельдмаршал увел жену, другой мужчина, повыше ростом, пошире кистью и с фамилией Столбов, – какая женщина устоит против такой фамилии! Однако и со Столбовым, уверяла Стрекозка, у бывшего мужа великолепные отношения.

Именно это слово – великолепные – употребила, шурша крылышками, любвеобильная женщина, оттенив им ужасный, прямо-таки покойницкий вид обитателя развалюхи. "Он убьет себя. С его почками… С его легкими… Почему он не хочет жить с нами?" – "В качестве кого? – позволил себе осведомиться тот, кого хозяин Сундучка привел некогда свидетелем в загс. – В качестве третьего лишнего?" – "Почему лишнего? Вовсе не лишнего… Столбов к нему хорошо относится". – "А он к Столбову?" – "И он тоже. Астахов со всеми ладит, ты ведь знаешь. Ты должен поехать туда и…" – "И?"

Тут у Стрекозки, задрожав, опали крылышки. Из глаза слезинка выкатилась – удивительно светлая, удивительно чистая, просочившаяся – не понять как – сквозь залежи краски. "Я не переживу, если с ним случится что…"

Бедный Посланник! Как всякий настоящий мужчина, он не переносил женских слез. Хорошо, пообещал, хорошо, собрался быстренько (за два, что ли, дня) и прикатил в Сундучок. Койку в общежитии предложил и ассистентскую должность – в родной Колыбели. "Для начала… А там возьмешь тему и будешь корпеть потихоньку над диссертацией. Пропонад не возражает". "Тема у меня есть", – напомнил Три-a. "Это скептик-то твой? Скептика придется здесь оставить. Пусть сидит, как Диоген в бочке. А что? Бочка и сундучок, почти родственники… А по выходным будешь навещать его. Украдкой… Как любовницу. Это слаще даже".

Так резвился непрошеный спасатель под сырое прерывистое шипение печи, так прыгал и кувыркался, развлекая знатока античного скептицизма, а тот слушал с рентгеновской улыбочкой, слушал и вдруг: "Я забыл… Сколько лет тебе?"

Посланник растерялся. Растерялся и даже подумал – не обидеться ли? – но это он зря: возраст человека определить ох как непросто. Не тот, какой записан в метрике, другой, заветный, что уготован каждому еще во чреве матери. К нему-то безотчетно и стремится человек, без смака и полноты самоощущения отбывая, как утомительную повинность, иные возрасты. Хочешь не хочешь, а надо пройти через них, как через некие промежуточные станции, чтобы попасть на станцию своего назначения. (Моя станция именуется Грушевый Цвет.)

У Посланника нет таковой. Вперед, вечный юноша, только вперед – по прямой, которая исподволь, незаметненько так закругляется: когда-то ему, бездомному, предложили раскладушку в тереме с жестяной трубой, потом он попытался облагодетельствовать местом в общежитии… "Спасибо, – с улыбочкой поблагодарил Три-а. – Мне и здесь хорошо".

Это, выходит, и была его станция.

Вдова Рыбака тоже прибыла на свою – в тот самый день, когда мужа похоронила. "Вот и все, – молвила, оглядывая опустевший дом! – Приехала Маруся". Не жалуясь, не причитая, а как бы даже с удовлетворением. Припозднившийся гость, что помогал растаскивать сложенный из нескольких длинный поминальный стол, сделал вид, будто пропустил мимо ушей обращенные в никуда слова, а она глянула сухими – хоть бы слезинка за весь день! – глазами и поняла: не пропустил, слышал. "Не обращайте внимания. Это я так, сдуру… Монголов говорил, бывало: глупая ты у меня баба, Маруся!" Посланник молчал. Не разубеждал, не успокаивал, не клялся, как другие, навещать, но раз в месяц прикатывал непременно, чему она, с трудом держа на ногах стокилограммовое тело, всякий раз искренне удивлялась. "Господи! Все уже позабыли давно, что живет на свете такое чудище…"

Сегодня – нет, не удивилась.

– Нахальство, конечно, но я ждала вас.

– С яблочками? – И выложил на стол небольшой, но аккуратный пакетик.

Склонив тяжелую голову, старуха любовалась гостинцем.

– Монголов говорил, у вас замечательный сад. Какие-то яблоки необыкновенные, сливы… И всюду почему-то часы. Правда, что ли?

– Ну уж не всюду, положим. На деревьях-то не висят. Хотя когда бьют – слышно, воробьи вздрагивают.

– Вот-вот! Всю рыбу, жаловался, распугали.

Веселым человеком был покойник и ученикам завещал:

не мудрствуйте лукаво! Не философствуйте… Да-с, не философствуйте! Профессионалы, наставлял, разматывая удочку, и стремящийся в доктора благоговейно внимал учителю, – профессионалы не занимаются служебными делами во внеурочное время.

– Вы прекрасно выглядите, профессор! Уж не именины ли у вас?

– Не у меня, – признается жизнелюб, скрестив на груди руки. – Сегодня пятьдесят лет Толе Астахову.

По заплывшему жирам бледному лицу проходит тень.

– Монголов очень расстроился тогда… Говорил, его можно было спасти.

С грустной улыбкой разводит Посланник руками.

– Ну как спасти… Врачи сделали все возможное.

Старуха грузно опустилась на стул. Могучий бюст поднялся, опал, снова поднялся. Волосики на розовой большой голове – седые, редкие, зато брови – черные, как у молодой, и, как у молодой, звонкий голос.

– По-моему, он не врачей имел в виду.

Не врачей? Кого же тогда? Посланник заволновался, но тут же сообразил: Стрекозку! Ну конечно, Стрекозку, которая и сама столько раз признавала, шурша крылышками: виновата. И все-таки уточнил, присаживаясь на краешек продавленного дивана:

– Жену?

– Не знаю, не знаю… Вы ведь помните, Монголов не любил говорить о неприятных вещах.

– Кто же любит?

– Ой, не скажите! Стоит выйти из дому, только и слышишь разные ужасы. Вот вы стояли когда-нибудь в очереди за бормотухой?

– За бормотухой? Упаси бог!

– А я стояла!

– Вы?

– Я. Я, профессор, я… И не таращьте на меня свои голубые глаза. Вы бы тоже стояли на моем месте. Хотя нет, вы молодой, силенка есть – выбрались бы. А как мне – на кочерыжках-то моих! Цыц, говорят, бабка, не рыпайся.

– Но зачем вы встали?

– Ничего не вставала. Просто мимо шла, а оно и засосало, как водоворот. Видели эти очереди?

Бедная старуха! Бедная одинокая старуха – как тут не поблагодарить судьбу, что у меня есть Посланник, который взвалил на себя все заботы о хлебе насущном!

– Ничего, голодной не сижу – соседи, слава богу, не забывают. Да и профессор балует – то яблочками, то малинкой.

Визитер запротестовал: пустяки, о чем говорить! Раньше собирался приехать, часов в пять – посидели б как люди, потолковали б, вспомнили приятное (как, например, лепили втроем пельмени), но коли ученые мужи разговорились, остановишь разве! Почему не звонит она? Если в поликлинику надо, или за лекарством, или еще куда – он с машиной к ее услугам… Искренен и вдохновенен – я из своей крепости любуюсь Посланником. Снова любуюсь – как давеча в Симбиозе. О возвышенный, о сладкий, как ананасовый компот, миг самопожертвования! О башенки и купола гигантского храма, возведенного, если верить Русалочкиному мыслителю, на благословенной земле Харам-эш-Шерифа!

И на сказочный храм этот тоже выходит дверь острога. На ближний выходит лес и на лес дальний, на полуразрушенную птицеферму, где я отдыхал однажды с ведерком опят, и на грушецветный пруд, на топком берегу которого наставник в резиновых сапогах советовал будущему доктору диалектики не обретаться в метафизических лабиринтах денно и нощно, а посещать, только посещать, как посещает служилый человек присутственное место, остальное же время жить для души: ловить рыбку (и выдернул окуня), собирать грибки… И на фантастический храм, говорю я, тоже выходит дверь. Точно в знойном мареве дышат и вытягиваются белые, с царапинами окон башенки и горят, золотясь, купола, не увенчанные крестами, этим символом исправляющегося человечества. Не увенчанные! Ибо не исправителем, а благодетелем провозгласил себя возведший сие великолепие. Покоем и сытостью одарил народы, взамен одного потребовав: любви. Не благодарности, чувства холодного и ненадежного, а сердечной любви, осветить которую – не во имя отца-исправителя, а во имя свое – и намеревался в величайшем на земле строении. За что, стращает Русалочкин философ, был поглощен разверзшейся преисподней.

Посланнику не грозит это. Если провалится, то лишь по щиколотку, на глубину пакета с яблоками, что вполне устраивает меня. Ни один узник – если это настоящий узник – не желает гибели своего тюремщика. Кто еще так самоотверженно печется о нем! Кто покой его охраняет! Кто в минуту опасности думает не о себе, а о бледном затворнике! Вот и сейчас, свернув на улицу, где обитает Стрекозка, едва не сталкивается с оранжевым "Жигулем", и первая мысль, что проносится в мозгу, это мысль о запертом на два замка обитателе Грушевого Цвета. Не за себя испугался, не за свою светлость, а за мою, извините, темность. Мне лестно, чего уж там, хотя и я, не стану скрывать, малость перетрухнул за автомобилиста: не чужие все-таки люди. Час пик, надо смотреть в оба… Хозяин "Жигуля", между тем, поворачивает рябое желтое лицо и, оскалив металлический рот, грозит пальцем.

Круг! Не прямая, как полагает целеустремленный ездок, а круг, точнее – виток, один из витков, а вот и следующий: дом Стрекозки. Та же обитая желтым дерматином дверь, тот же коврик у порога и тот же звонок. Неужели тот? Посланник мешкает, но нажимает-таки, и долетевшее дребезжанье, которое напоминает голос Евнуха (мой пунктуалист глядит на часы), подтверждает: да, тот же… Те же легкие шаги за дверью, то же шуршанье и щелчок замка.

– А мы как раз говорили о тебе.

– Надеюсь, хорошо?

Назад Дальше