Эрика уже догадалась, что прозвание Михаэля-Мишки – Нечаев. И ей, непонятно отчего, приятно было слышать, что он – человек незаурядный и даже загадочный. Разумеется, она любила своего Валентина и собиралась стать верной женой, и все же… белобрысый эллин… а руки у него – не узкие, аристократические, а большие, с широкими запястьями, руки простолюдина… кто их разберет, этих русских, вон говорят, покойная императрица Елизавета за простолюдина тайно замуж вышла, возвысила его, дала ему титул, богатство, и с ним повенчалась…
Она выждала еще немного и прокралась обратно в комнатку. Там было темно, а в окне напротив, совсем близко, обозначился мужской силуэт и стал загадкой: чей? Господина Нечаева или господина Пушкина? Рассудительный француз ей отчего-то представлялся мужчиной плотным, с брюшком.
Теперь бы можно было и лечь спать, но Эрика хотела переплести на ночь косы и думала: если это сделать, не заметит ли наутро фрау Герта? Она днем сама причесала Эрику и завязала ей косы дешевыми ленточками. Эрика была приучена вечером умываться и делать все то, что делает воспитанная девица; фрау Герда, напротив, была женщина простая и даже о собственной чистоте заботилась мало. Поразмыслив, Эрика решила, что ходить грязной из-за старой дуры не станет. Умывальный кувшин и тазик в комнате были. При желании на все процедуры хватит и одной кружки, а потом – потом можно включить в свой словарь еще одно слово и кричать при Михаэле-Мишке "мыться!", пока фрау Герта не поумнеет.
Это она и проделала наутро, когда фрау попыталась накормить ее кашей. Эрика выбила из ее руки ложку и кричала до тех пор, пока ей не принесли таз с теплой водой. Она стала плескаться и брызгаться, приведя Михаэля-Мишку в совершеннейший восторг.
– Ну разве не прелесть что за обезьянка? – спрашивал он. – Фрау Герта, ее и сравнивать нельзя с нашими придворными дамами – те спать ложатся, не смыв белил и румян. Что тебе принести, обезьянка? Хочешь яблок?
– Яблок! – повторила Эрика.
Солнце светило в маленькое окошко, глаза Михаэля-Мишки, стоявшего прямо в потоке света, сделались изумительной синевы, а кое-как причесанные волосы зазолотились. Эрика, глядя на него, улыбалась – и вдруг решилась на озорство.
– Яблок! – сказала она. – Яблок дай-дай-дай!
И, подойдя, поцеловала своего похитителя в щеку.
От такой вольности Михаэль-Мишка остолбенел, а фрау Герта возмутилась.
– Я не знаю, кто смотрел за девчонкой, но эта женщина зря получала свое жалование! – сказала фрау Герта. – Должны же быть приличия! От такого нужно отучать, и отучать сурово!
– Фру Герта, у нашей обезьянки, видно, был брат или несколько братьев, вот ей и кажется, что каждого мужчину моих лет можно целовать, как брата, – сообразил Михаэль-Мишка. – И запомните – никаких строгостей! Если я догадаюсь, что вы наказываете бедную обезьянку, в тот же час вы отправитесь обратно в Митаву, не получив никакого жалованья!
Он так это сказал, что у Эрики мурашки по спине пробежали. Человек, покупавший ей баранки, веселый и ласковый, вступивший за нее, обернулся бойцом, способным проложить себе дорогу сквозь пехотное каре с одной лишь шпагой в руке.
Но это был лишь миг. Тут же брови, что сошлись было на переносице, расправились, хищная ухмылка растаяла.
– Не бойся, обезьянка, – сказал Михаэль-Мишка. – Нам придется тут провести несколько дней, и я успею отыскать для тебя куклу. Фрау Герта, мы найдем место, куда ее можно будет выводить на прогулку. Но только в сумерках.
Этим местом оказалось соседнее кладбище при гарнизонном госпитале.
Михаэль-Мишка и Воротынский поочередно дежурили в комнатке, где сидела Эрика, поочередно сопровождали ее на прогулку, причем, к ее немалому удивлению, брали с собой пистолеты. Так прошло побольше недели, и наконец Михаэль-Мишка сказал, что пора в дорогу.
Они выехали в ночь. Отдохнувшие кони бодро рысили сперва по Большой Песочной, потом по утыканной верстовыми столбами дороге. Дормез прокатил по перешейку меж озерами, миновал Берг, к утру прибыл в Вангаш. Там между Михаэлем-Мишкой и Воротынским случился спор – ехать ли прямиком на Лемзаль, или свернуть и пробираться на север проселочными дорогами. Сути спора Эрика не поняла, как ни прислушивалась. Ничего ей также не сказали слова "Псков" и "Новгород". Фрау Герта сидела рядом, злая и готовая всякий миг разразиться руганью. Ей новая должность, за исполнение которой обещали хорошо заплатить, уже более не нравилась. Да и неудивительно – везли вовсе не туда, куда обещали.
Она потому и подрядилась смотреть за полоумной девчонкой, что собиралась в Москву, к сыну, который имел там свою пекарню. А в Москве оказалась чума, и за ту неделю, что провели в Риге, сидя в трактире, как узники в тюрьме, эта проклятая чума добилась-таки своего: страшные слухи о ней взбаламутили всю Лифляндию. С одной стороны, то, что не доехали до Москвы, было великим благом, с другой – фрау Герта не на шутку беспокоилась за сына и маленьких внуков, с третьей – ей решительно нечего было делать в Санкт-Петербурге.
Поехали через Псков – и Эрика была немало удивлена и огромной городской стеной, и маленькими белыми церквушками, куда, казалось, и десять человек не поместятся. Спрашивать она не могла, хотя вопросов было множество.
Она твердо решила вернуться сюда – уже замужней дамой, с Валентином, и все узнать, все осмотреть. Может, даже написать путевые заметки, как делают многие дамы: сперва посылают родным с дороги длинные и подробные письма, потом из этих писем составляют целые книжки. Издать можно в Митаве, в типографии Стеффенгагена, ведь к тому времени родители уже простят Эрику и Валентина. Жаль, что они не переписывались – переписку тоже теперь модно издавать, после великого успеха "Новой Элоизы" все взялись за перо. А такой роман, как у Эрики-Вильгельмины фон Лейнарт и Валентина фон Биппен, с тайным обручением и побегом, не каждый день в Митаве случается! То-то проклятый барон фон Опперман позлится!
Эти мысли утешали Эрику все время пути. А ехали неторопливо – берегли лошадей.
Наконец, помыкавшись по каким-то разбитым дорогам, дормез въехал в странный поселок. Готовых домов там, где проезжал дормез, было мало – зато строились целые улицы.
Остановились у обычного дома, в каком могли бы поселиться зажиточные мещане. Михаэль-Мишка, соскочив с коня, отворил дверцу дормеза.
– Приехали, обезьянка, – сказал он, и его лицо, обычно живое и веселое, словно бы посерело – похитителя придавила скопившаяся усталость. – Извольте осчастливить своим вниманием Царское Село. Фрау Герта, здесь мы пока будем жить. Нас ждут, сейчас истопят… как ее?.. Поведете нашу обезьянку мыться.
– Я знаю, о чем вы говорите. Я туда не пойду! – гордо сказала фрау. – Приличной женщине там не место.
– Это отчего же? – спросил Михаэль-Мишка.
Ответ привел Эрику в полное изумление – она еле удержалась, чтобы не вскрикнуть.
– Оттого, сударь, что там вместе моются голые мужчины и женщины!
Михаэль-Мишка расхохотался.
– Эй, Воротынский, Воротынский! – закричал он. – Ты слышал, что испугало нашу добрую фрау? Вылезай, обезьянка! Воротынский, стучи в двери крепче! Слава Богу, наконец-то мы дома!
На стук вышли две женщины, обе статные, румяные и в русских нарядах. Михаэль-Мишка что-то им по-русски растолковал, они засмеялись, глядя на него с истинным обожанием. Это обожание Эрике не понравилось – она лишь теперь сообразила, что белобрысый эллин, не красавец и не аристократ, при всем при этом должен нравиться всем женщинам без разбору, притягивать их, как натертый сукном янтарь притягивает бумажки.
Женщины заговорили, обращаясь к Эрике, и их певучие голоса внушали доверие. Эрика встала, стряхнула с себя руку фрау Герты и выскочила из дормеза прямо в объятия Михаэля-Мишки. Потом она ухватилась за руку своего похитителя и не отпускала, пока не оказалась в уютной комнате. Там лишь она вспомнила, что забыла в дормезе куклу, купленную ей во Пскове. Да и сварливую фрау Герту забыла.
Две милые женщины, которые, как она поняла, были к ней приставлены вместо курляндки, помогли снять желудевое платье, которое в дороге помялось и испачкалось. Обращаясь к Эрике, они повторяли несколько ласковых слов, и одно ей понравилось.
– Голубка, – очень отчетливо сказала по-русски Эрика.
Если бы женщин предупредили, что они имеют дело с совершенно безмозглой девицей, то у них не хватило бы смелости приступить к самым простым урокам. Но они знали только то, что девица развита не более двухлетнего дитяти, а двухлетнее уже осваивает речь весьма бойко.
– Маша, – сказала старшая, показав на себя, и Эрика повторила: "Маша". Вторую, совсем молоденькую, звали Федосьей. Такое причудливое слово сразу выговорить не удалось.
Когда Михаэль-Мишка заглянул в комнату, Эрика приветствовала его русским словом "Михайла".
– Чертовы немцы, – сказал Маше Михаэль-Мишка. – Они ее, поди, ничему не учили. А она не дура! Ее еще можно обтесать. Искупайте ее, попарьте хорошенько, а я в город поскачу, доложу, что привезли. С вами останется Воротынский. Если что – уводите ее в парк, туда, где строят павильон. Ну да Андреич знает, куда ее прятать, сами-то не зевайте…
После чего он обратился к Эрике по-немецки:
– Не скучай без меня, обезьянка! Приеду – сахарного петушка привезу!
– Не скучай, – повторила Эрика.
И ей даже сделалось немного жаль, что скоро она покинет этого человека. Нужно было только вызнать, в какой стороне Санкт-Петербург и далеко ли, а там уж всякий укажет казармы Измайловского полка.
Глава 5
Царскосельская идиллия
Дорога к Царскому Селу была шумной и оживленной.
Везли нужный для строительства лес, камень, кирпичи, туда же направлялись возы со скарбом новоселов. В этой веренице телег и повозок затерялась одна, довольно легко нагруженная. Впереди рядом с кучером сидел человек в армяке и нахлобученной на самые брови круглой русской шапке. Он тихонько напевал – но если бы кто грамотный услышал эту песню, то крепко бы зачесал в затылке.
– Лицо свое скрывает день, поля покрыла мрачна ночь, – меланхолически пел человек в армяке. – Взошла на горы черна тень, лучи от нас склонились прочь. Открылась бездна звезд полна, звездам числа нет, бездне дна…
Мелодия была самая что ни на есть похоронная. Она по-своему соответствовала словам – ведь не станешь же исполнять под трепака ломоносовское "Вечернее размышление о Божием величестве при случае великого северного сияния". Сие творение и впрямь будило мрачную задумчивость. Ведь если вообразить, как покойный Ломоносов, что в непостижимой вышине горят несчетные солнца, обогревая множество миров, и в тех мирах есть свои народы, и в обычный телескоп этого, как ни бейся, не углядеть, – поневоле впадешь в скорбь.
Поблизости от великолепного Царскосельского дворца выросла слобода, где селились художники и каменотесы, кузнецы и резчики по дереву, подрядчики и архитекторы. Слобода строилась вкривь и вкось, народу в ней все прибывало, и все эти люди, занятые своими делами, не имели возможности толком познакомиться с соседями. Если бы кому взбрело на ум надежно спрятать полк эфиопов, то этот полк следовало вести в Царское Село – там бы в общей суете на него и внимания не обратили.
На краю этой слободы, на пока безымянной улочке стоял дом с небольшим садом, приобретенный госпожой Егуновой для дочери. Там она хотела держать свое несчастное дитя, пока не станет ясно, что с девицей делать дальше, способна ли она хоть к какому-то обучению, или лучше всего поместить ее в обитель под присмотр опытных монахинь. Этот дом был убран с виду скромно, однако внутри все свидетельствовало о богатстве и хорошем вкусе хозяйки.
Возле него-то и остановилась телега, а исполнитель ломоносовского творения соскочил наземь и побежал к калитке.
Во дворе он отыскал сторожа, велел отворить ворота и с большим бережением втащить в дом ценный груз, ни в коем случае не разматывая окутавших его рогож. На вопрос, где именно установить груз, поклонник Ломоносова отвечал, чуть заикаясь:
– Сперва – у лестницы, что ведет на чердак. Дальше – поглядим.
Он вошел в дом, на ходу развязывая кушак, и тут же с превеликим облегчением скинул волочащийся по полу армяк. Под простой одеждой оказались темно-зеленый камзол преображенца, такие же штаны, полотняные черные штиблеты, застегнутые на мелкие пуговицы, и черные же башмаки на довольно высоких каблуках. Галстука, правда, на кавалере не было. Шнурок, стягивавший у горла рубашку, был по случаю жары распущен.
– Эй, Черкасский! – закричал преображенец. – Я приехал, выходи!
– Иду! – отозвался голос из каких-то дальних комнат. И появился молодой человек в богатом шлафроке, заспанный, нечесаный и с правой рукой на перевязи.
Лет ему на вид было не более девятнадцати, и всякий, взглянув на круглую физиономию, на длинные светлые кудри, сейчас не убранные в положенную офицеру прическу с косой и буклями, на мягкие и по-детски неопределенные черты лица, на нежную шею и безволосую грудь, видные в вырезе рубахи, сразу сказал бы: балованное чадушко. И по-своему был бы прав – юный князь Темрюков-Черкасский еще не кончил расти, ему совсем недавно шили новый мундир, и портной удивлялся – за полгода прибавился целый вершок. Та же беда была и с обувью.
– Царь небесный, ты сколько же часов сегодня проспал? – удивился преображенец.
– Громов, ты не поверишь – я решил отоспаться за все те ночи, что провел в шалостях и проказах, – отвечал князь. – Да ведь и доктор говорит, что во сне человек выздоравливает. Тришка, накрывай на стол! Что матушка?
– Матушка твоя – святой человек. Она дала еще денег, чтобы подкупить девок и сводню. Что будем делать с ними?
– Отслужим молебен матушке во здравие, – решил князь. – Тут храм Божий уже поставили – вот и обновим.
– Там на десяток молебнов станет.
– Тогда… тогда, может, на девок?..
Оба рассмеялись.
В ту ночь, когда Петруша Черкасский был ранен в руку, а риваль его – в грудь, оба товарища вовсе не были в веселом доме, и случайной ссоры также не возникло – это была дуэль по всем правилам, с вызовом, посланным как полагается, с секундантами. Но противники заранее уговорились, что для света и особенно для государыни это будет случайная стычка двух подвыпивших буянов. Несколько соответствовало вранью лишь то, что дуэль приключилась из-за молодой и легкомысленной фрейлины.
– Что матушка разведала?
Вспомнив о неприятности, преображенец помрачнел.
– Риваль твой, сказывают, никак на поправку не пойдет. Лежит в полковом госпитале – родни-то у него в столице нет.
– Плохо. Я ему зла не хотел… хоть и немец…
– Плохо, – согласился Громов. – Матушка твоя ездила к фавориту, упросила его шуму не поднимать. Она у него накануне вазы какие-то выиграла, вернуть хотела – ни в какую! Да они, сдается, в давнем приятельстве…
Командиром преображенцев был сорвиголова и щедрейшая в мире душа – Алексей Орлов, он же – Алехан. Но Орлов в столице отсутствовал, и княгиня здраво рассудила, что нужно просить о помощи его всесильного брата Григория, которого весь свет называл одним кратким словом "фаворит" – никому и ничего разъяснять не приходилось.
– И за тебя просила?
– Статочно, и за меня. Она от него передала – надобно отсидеться, нигде носу не показывать. И Бога молить, чтобы твой риваль жив остался. Коли помрет – измайловцы тебе того вовек не простят. Там господа злопамятные…
– Сам знаю. А как же быть, коли он язык распускает?!
Громов только руками развел.
– Что твоя рана? – спросил он. – Франц Осипович смотрел?
– Смотрел, сказал – от гноя совсем очистилась, шрам останется порядочный. Ну да это – ерунда, я не щеголиха. Что ты привез? – князь подошел к окну и с любопытством смотрел, как разгружают телегу.
– Привез вина, битой птицы, колбас, окорок привез – дай волю княгине, она бы и корову к телеге привязала. Хлеба хорошего… А вот что еще! Помнишь, княгиня поселила нас тут и уговорилась с Авдотьей Тимофеевной, что ненадолго, потом нам другое жилье сыщет?
– Помню, ты сам сказывал. И что – съезжать велено?
– То-то и плохо, что нет. Для кого Авдотья Тимофеевна дом купила – помнишь?
– Для дочери украденной?
Вошел денщик Тришка, оценил обстановку, подтащил к раскрытому окну овальный столик и накрыл его простой скатертью.
– Да. Так вот – прискакал из Курляндии человек, которого она посылала дочь привезти. Оказалось, девица пропала. У того человека есть подозрение, кто ее выкрал. Но он потерял след.
– Черт возьми! Кто ж польстился на дуру?
– Дура не дура, а приданое царское. Госпожа Егунова на себя почти не тратит, все копит и копит. Она как-то пошутила – если сложить первые буквы тех деревень, что получит в приданое ее Катенька, то как раз и выйдет "Катерина Егунова".
Тришка повез по полу разом два стула, обитых красной кожей. Если господам угодно глядеть в окошко – пусть глядят сидя.
– Ума у ней от того не прибавится. Девица должна быть ловка, знать языки, музицировать, – уверенно заявил князь Черкасский, усаживаясь поудобнее. – В домашних спектаклях блистать, одеваться к лицу. И то еще неведомо, посватаются или нет. Хотя есть случаи, когда нужно о приданом подумать. Кабы она не была дура, я бы упросил матушку, чтобы тебя на ней женила – тебе ведь из чего-то нужно сестрам приданое дать!
– Да Бог с ней! – Громов махнул рукой и сел напротив. – Там, Петруша, сразу женихи сыщутся. Жениться на дуре ради приданого – пошлость какая-то… да я лучше в Академию наймусь, оно как-то достойнее…
– В которую? – живо спросил князь.
– Фортуны.
Академиями называли постоянные сборища картежников, и там можно было сорвать крупный куш, а можно было и проиграть последние штаны, это случалось куда чаще. Но кроме картежных академий в столице завелась еще одна, основал ее учитель фехтования, то ли англичанин, то ли шотландец. Дав своему заведению имя "Академия Фортуны", он сперва собрал там опытных бойцов, потом стал устраивать ассо – бой из трех схваток, до первого укола, для зрителей, которые бились об заклад, и особенно забавно выходило, когда хозяин выпускал бойца в маске. Эту-то Академию и имел в виду Громов – хороший фехтовальщик мог взять там отменный приз. Другое дело, что дворянину, гвардейцу, преображенцу недостойно брать деньги за поединок.
– А отчего бы нет? Ты в полку первый боец! Мне бы так! – с совершенно детской завистью сказал князь. – Садись. Будем пить венгерское вино, глядеть на огород и воображать себя в Аркадии. Истинная идиллия! Покамест нас обоих не женили! После этой дуэли матушка непременно захочет мне на шею какую-нибудь дуру навязать, чтобы я угомонился! А тебе – за компанию! Чтобы больше ко мне в секунданты не шел! И ведь найдет двух дур с приданым, вроде этой Катьки Егуновой, из-за которой Авдотья чуть последнего ума не лишилась… Эх! Сколько нам еще той идиллии осталось!.. Тришка, дармоед! Тащи хоть что-нибудь! Знал бы ты, Громов, до чего мне не хочется жениться!