Черный буран - Щукин Михаил Николаевич 12 стр.


3

- Ночью постучали и говорят, что разнарядка на меня пришла, опять на вокзал ехать требуется, и велено мне худобу свою в сей же час запрягать. Я открыл без всякой задней мысли. А мне бах шапку в рожу, придушили, чтоб не орал, и в каморку прямым ходом вместе со старухой заперли. Еще и пригрозили: пикнете - пристрелим. Ну, мы и сидели со старухой, как две мышки. После они нас отперли, выпустили, а Тонечки нашей, как говорится, и след простыл. Так, в одной кофтенке, и увезли.

Филипыч вздохнул, втягивая воздух широкими ноздрями, почесал всей пятерней бороду и виновато поморгал маленькими глазками с красными прожилками на белках.

Доктор Обижаев молча смотрел на старика, кивал головой, будто соглашаясь с его словами, и теребил обеими руками бахрому старенькой скатерти, которой был накрыт круглый стол в горнице. Его кожаный докторский саквояж сиротливо стоял на полу и был теперь абсолютно без надобности, потому как больная исчезла бесследно. В проеме между занавесками на двери маячила на кухне Даниловна, и слышно было, как она вздыхает, всхлипывает и время от времени быстро крестится и шепчет:

- Царица Небесная, помилуй нас, грешных!

Филипыч перестал моргать своими маленькими глазками и спросил:

- Так чего скажешь, Анатолий Николаич? Как теперь быть?

Обижаев молча поднялся с расшатанной табуретки, прихватил свой саквояж, постоял в раздумье, словно не решаясь уходить, затем быстро и решительно заговорил:

- Просьба у меня к тебе, дед, имеется. Еще одна, может, и не последняя. Помоги, я в долгу не останусь.

- Да я со всем нашим удовольствием! - вскинулся Филипыч. - Ежели для Тонечки требуется, я все сделаю.

- Готовь свою худобу на выезд. Завтра тронемся.

- А куда ехать-то?

- Далеко, дед, не меньше как на двое суток. Так и собирайся. Я рано утром подойду, будь наготове.

Обижаев еще постоял, раздумывая, и резко, словно очнувшись, повернулся, вышел скорым шагом. Филипыч выбрался из избы следом за ним и направился в пригон, где стояла его худоба, которую требовалось перед дальней поездкой хоть немного да подкормить.

Погода на следующее утро выдалась расчудесная - солнце, легкий морозец, даже маленького ветерка не колыхалось. С вечера покормленная лошаденка весело бежала по плохо укатанной дороге. Переехав Обь, миновали березовые колки, опушенные изморозью и пронизанные искрящимся светом, въехали в сосновый бор, и Обижаев, вытащив из кармана листок бумаги, распрямил его на коленке, долго вглядывался в корявый чертеж, озирался вокруг, а затем невесело подвел итог:

- Боюсь, дед, что придется нам с тобой поблукать здесь. По памяти вчера рисовал: был в этих местах летом, теперь все по-другому. Да и человек я не лесной, в трех соснах ориентиры теряю.

- Ты мне скажи толком, Анатолий Николаич, куда едем-то? Может, чего и подскажу, бывать мне тут приходилось.

- Едем, дед, в самую глушь, вот здесь два глубоких лога должны быть, их надо объезжать, а после по увалам и к протоке должны выехать. А протока уже в Обь впадает - вот на том месте нас и ждут коврижки с пряниками.

Филипыч, моргая глазками, склонился над чертежом, водил по бумаге кривым пальцем, выспрашивал у Обижаева приметы, которые тот запомнил, в конце концов сбил на затылок треух и признался:

- Не шибко у меня прояснило - куда нам путь держать. Делать-то, однако, нечего, поедем. А там, глядишь, и разберемся. Только спросить хочу, Анатолий Николаич, кто нам пряников-то с коврижками напечь посулился?

- А вот когда довезешь - сам увидишь.

- Ладно, посмотрим.

И они двинулись в глубину соснового бора, по бездорожью, по нетронутому снегу, закладывая длиннющие дуги объездов, чтобы миновать глубокие лога, которых оказалось вовсе не два, а четыре. Только к вечеру, когда уже стало темнеть, они смогли выбраться к протоке, но здесь заблудились окончательно - вокруг непролазный чащобник, снег по самое лошадиное брюхо, а по снегу, ровному и непримятому, лишь смутно маячили в наползающих сумерках мудреные петли заячьих следов.

Обижаев и Филипыч решили заночевать, чтобы утром, при солнечном свете, осмотреться и тогда уже выбирать дальнейший путь. Лошаденку выпрягли, бросили ей сенца из саней, в снегу вытоптали небольшую полянку и на ней развели костер. Бойкий огонь весело взялся за сухой валежник, и наползающие из кустов сумерки отскочили от вытоптанной полянки. Всухомятку, отогрев на костре заледеневший за день хлеб, поели, натопили в котелке снега и запили горячей водой скудный ужин.

- Ложись, дед, в сани, подреми, а я посижу пока, покараулю, - Обижаев устроился на валежнике и смотрел, не мигая, на пляшущий огонь.

- Да и ты ложись, - предложил Филипыч, - кого тут караулить - ни единой живой души нету!

Но Обижаев не отозвался, продолжая неподвижно сидеть у костра. Филипыч потоптался и улегся на сани, зарывшись в сено. Глухая тишина зимней ночи плотно встала вокруг, и только распряженная лошадь время от времени нарушала ее, переступая с ноги на ногу на голосистом снегу.

Так их и взяли: Обижаева, задремавшего у костра, и Филипыча, спокойно сопевшего в санях. Бесшумно выскользнули из темноты вооруженные люди на лыжах, кувыркнули их на землю, завернули руки и связали.

И столь они сноровисто и беззвучно это проделали, что ни Обижаев, ни Филипыч даже не успели охнуть. Сидели на снегу, спина к спине, оба бледные при свете костра, потерянно озирались, стараясь разглядеть вооруженных людей, которые деловито разворошили сено в санях и, ничего не найдя, стали заводить смирную лошадку в оглобли.

- Пропал я, Анатолий Николаич, - прорезался у Филипыча голос, - отберут у меня худобу. Как бы самого не порешили.

Обижаев не отозвался. Чуть приподняв голову, он внимательно смотрел на снующих вокруг людей, словно пытался в неверном свете костра кого-то узнать среди них. Вдруг озаренно улыбнулся и громко окликнул:

- Степан! А как твоя нога поживает? Не болит?

Степан подскочил к нему, наклонился, вглядываясь в лицо, и удивленно закричал:

- Ребята! Это ж доктор! Анатолий Николаич, вас как занесло?!

- Попутным ветром. Давай, Степан, развязывай меня, и деда тоже развязывай. Ведите к Василию Ивановичу.

- Да какой разговор! Я скоренько, мухой! - Степан присел на корточки и быстро распутал веревочные узлы, освободив руки Обижаеву и Филипычу.

Они поднялись на ноги. Их тут же, с любопытством разглядывая, тесно обступили молодые парни. В свете костра тускло взблескивали штыки винтовок.

- Э, чего растопырились? - по-командирски прикрикнул Степан. - Лошадь запрягай! Разворачивай сани! Напрямую тут никак не проехать, Анатолий Николаич, в объезд надо. Садитесь, а мы на лыжах за вами. Семка, давай вперед, дорогу им показывать будешь.

Костер, закиданный снегом, нехотя потух и сердито шипел. Луна, поднявшаяся на полную высоту, высветила странную процессию: на широких охотничьих лыжах впереди шел Семка, выбирая извилистый путь между деревьями, следом - подвода, на которой сидели Обижаев с Филипычем, а за подводой, цепочкой, растянулись парни. Последним, зорко оглядываясь по сторонам, весело шаркал лыжами по снегу Степан.

- Они кто? - шепотом спросил Филипыч у Обижаева. - Они чего тут в бору делают? Белые или красные?

- Вольные люди, без цвету они, дед. У этого парня, у Степана, летом прошлого года заражение случилось, ногу сучком напорол. Вот они меня сюда и привезли, тепленьким из постели вынули и доставили. Парня я вылечил, видишь, как бегает.

- А зачем они нам нужны? Коврижек с пряниками напекли?

- Вполне возможно, что и коврижками угостят. Ты, дед, не торопи события, всему свое время. Главное - добрались.

Коврижек и пряников Василий Иванович Конев на стол им не выставил, но накормил от души: сало, картошка, хлеб, соленая капуста, предлагал еще и самогонки, но Обижаев отказался, а Филипыч смущенно крякнул и неопределенно помотал головой - ждал, наверное, второго приглашения. Но его не последовало. Василий сразу же приступил к расспросам:

- Какая нужда привела, Анатолий Николаевич?

Обижаев отложил ложку и поднялся из-за стола:

- Давай на улицу выйдем, Василий Иванович, душно тут у тебя. Ты ешь, ешь, дед, не торопись. Мы тут пройдемся, остынем маленечко и вернемся…

Филипыч согласно кивнул и круче навалился на еду.

Выйдя из избы, ежась после тепла на морозе, Обижаев и Василий неторопливо пошли по расчищенной дорожке вдоль частокола, и темные тени в лунном свете тянулись за ними длинные и тонкие, будто обтесанные. Едва слышно поскрипывал снег.

- Какая меня нужда привела? - медленно и не торопясь, в такт шагам, заговорил Обижаев. - Лично у меня, грешного, никакой нужды нет. Поэтому без предисловий. Некоторое время назад среди больных тифом, снятых с поезда и доставленных в нашу заразную больницу, оказалась Антонина Сергеевна Шалагина. Она…

Договорить Обижаев не успел. Василий резко крутнулся на каблуках своих щегольских сапог, цепко ухватил его руками за меховые отвороты пальто, вздернул так, что у доктора свалилась с головы шапка.

- Жива? - выдохнул Василий.

- Жива, Василий Иванович, жива. Только сначала меня отпустите, а то пуговицы оборвете. Человек я холостой, и пришивать мне их некому.

Василий смущенно опустил руки. Обижаев подобрал шапку, отряхнул ее, натянул на голову и по-прежнему медленно, не торопясь, продолжил:

- Я переправил Антонину Сергеевну к этому деду, Филипычу, бывшему шалагинскому кучеру, но ее оттуда выкрали неизвестные. В бреду Антонина Сергеевна повторяла, как я понял, пароль, и еще при ней было письмо. Иными словами, прибыла она в наш пропадающий Новониколаевск не просто так, а с каким-то неизвестным мне заданием. Я пытался ее отговорить, доказывал, что всякая борьба и война сейчас бесполезны. Убедил или нет - не знаю. Твердо известно лишь то, что она исчезла. Всяческие подробности опускаю. Вот поэтому я и здесь, помня о той давней истории между вами и Антониной Сергеевной. Скажите мне только одно: я напрасно приехал или нет?

Будто не услышав его вопроса, Василий сквозь зубы, едва слышно, вышептал:

- Да я весь город наизнанку выверну!

4

С самого детства Клин мечтал воевать. Хотя обстановка, окружавшая его с малых лет, казалось бы, совсем к этому не располагала: маленький уездный городок на берегу Камы, тихий и благостный; маленькая старенькая церквушка при кладбище, а неподалеку от нее - несколько домиков, в которых проживали батюшка, дьякон, церковный староста, владелец бакалейной лавки и вдовая просвирня, богобоязненная Пелагея Терентьевна, которая души не чаяла в своем сыночке Костеньке. Муж у нее, служивший дьяконом, умер совсем молодым, сынишке тогда еще и годика не исполнилось, и Пелагея Терентьевна, убитая горем, как надела на себя после похорон темный платок и темное платье, так больше уже и не расставалась с черным цветом. Пекла просфоры, мыла полы в церкви, помогала батюшке по всяким хозяйственным надобностям, истово выстаивала все долгие службы и этому же учила сыночку, умильно радуясь, что память у него отменная и почти все молитвы он запоминает с лету.

- Не иначе архиереем будет, - ласково говорил батюшка, - лобик-то вон какой широкий, и смышлен не по годам.

И, благословляя мальчика, всегда целовал его в маковку.

В школе Костенька показывал только отличные успехи и примерное поведение. Пелагея Терентьевна уже мечтала о том, как поступит он в семинарию, а в будущем - если даст Бог ума и терпения - может, и впрямь до архиерея дослужится.

Но в жизни все получилось совершенно иначе.

На третьем году обучения, запоем засев за книжки, Костенька вдруг совершенно неожиданно для самого себя сделал открытие: оказывается кроме тихого мирка, где звучат молитвы и пахнет ладаном, существует совершенно иной мир, где стреляют и воюют, совершают подвиги и побеждают врагов. Он окунулся в этот мир с головой, будто в омут прыгнул, и выныривать из него никакого желания не возникало. Мастерил луки и самострелы, до самозабвения играл-воевал на кладбище среди могил, выслеживая невидимых врагов и поражая их без пощады. Следом за луками и самострелом он изготовил поджиг: расплющенный конец медной трубки залил расплавленным оловом, трубку примотал проволокой на деревянную ручку и сбоку пропилил маленькое отверстие. На заряд уходил почти полный коробок спичек, затем забивался бумажный пыж, два-три осколка колотой чугунины, горящая спичка подставлялась к отверстию - выстрел! Бродячие собаки, в которых он наловчился стрелять, скрытно к ним подкрадываясь, визжали от боли, уносились с кладбища сломя головы и больше сюда уже не возвращались.

Пелагея Терентьевна стыдила сына, ругала его, пыталась всеми силами остепенить и даже ломала и сжигала в печке самодельное оружие, но Костя только отворачивался, упрямо не желая слушать мать, и продолжал пропадать на кладбище, где за неимением бродячих собак стрелял теперь по птицам.

Церковно-приходскую школу закончил он с горем пополам. Целое лето прожил на кладбище, соорудив для себя шалаш в дальнем глухом углу, совершенно отбился от рук, матери дерзил, а от батюшки, когда тот пытался с ним поговорить, просто-напросто убегал. Невыносимыми стали для него молитвы и церковные службы, запах ладана и унылый звон старого колокола на поблекшей колокольне. Иного хотелось: воли, простора, отваги и настоящего оружия.

И за всем этим, чего ему так страстно хотелось, он отправился осенью, на исходе солнечного сентябрьского дня, в сторону ближайшей железнодорожной станции, где останавливались, как он слышал из разговоров, поезда, идущие на войну. Вот туда, на войну, он и собрался, уложив в дорожный мешок поджиг с тремя коробками спичек, две краюхи хлеба, пяток печеных яиц и три больших луковицы. Матери даже записки не оставил, а когда поднялся на холм, возвышавшийся над городком, ни разу не оглянулся назад - ему не жаль было ничего, что оставалось за спиной.

На станции Костя пробедовал почти неделю. Оголодал, иззяб, почернел от угольной пыли, но о возвращении домой у него даже не возникало мысли. В теплушки, в которых ехали солдаты, его не брали, отправляли домой, но он упрямо возвращался на станцию, снова и снова подходил к эшелонам и упрашивал, чтобы его взяли с собой. На исходе недели, получив новый отказ, Костя увидел стоящие на платформе пушки, накрытые брезентом. Долго не раздумывая, выждал момент, когда часовой отвернулся, и ужонком проскользнул под брезент. Замер там, затаив дыхание, и облегченно перевел дух только тогда, когда раздался паровозный гудок и под толстым деревянным настилом, набирая ход, застучали колеса. Дело было под вечер, ночь же выдалась холодная, с ветерком, и под утро Костю трепало от озноба, как последний осиновый листок. Не выдержав, он вылез из-под брезента, и часовой чуть было не пристрелил его, разглядев лишь в последний момент, что перед ним мальчишка. Костю привели в штабной вагон, где сидели несколько офицеров, обыскали, вытряхнули содержимое дорожного мешка и долго разглядывали поджиг, перемигиваясь между собой и усмехаясь. Дальше начались расспросы, и Костя убедительно врал, что он круглый сирота, что искать его никто не будет, убеждал, что господа офицеры ни капли не пожалеют, если возьмут его с собой - он страсть какой ловкий.

- Что и говорить, - нахмурился один из офицеров, - ловок, шельмец, на охраняемую платформу взобрался. А вот всадил бы ему Иванченко пулю в лоб… Умойте его, покормите и определите спать куда-нибудь. А завтра разберемся.

Разобрались.

И Костя остался при артиллерийском дивизионе, в котором и провоевал до весны семнадцатого года. Даже бывалые солдаты, отведавшие еще японской, поражались смелости и хитрости мальчишки. По-звериному, как молодой волк, умел он чуять опасность, в кровавых переплетах оставался хладнокровным, а из любого оружия стрелял так, что ни один патрон не пропадал зря. Все, о чем мечтал Костя, исполнилось полностью. И жизнь представала перед ним простой и ясной - воюй и ни о чем не думай. Он и не думал, щеголяя в ловко подогнанной форме, украшенной на груди солдатским Георгием. Его в лицо знали старшие офицеры, и, когда он встречался с ними, они непременно перекидывались с ним хотя бы парой слов.

Никакой иной жизни Костя теперь для себя не представлял.

Весной семнадцатого его тяжело ранило - осколок пробил бедро. До самой зимы он провалялся в госпитале, а когда вышел из него - растерялся. Куда податься? О матери, которой за всю войну не написал ни одного письма, о далеком прикамском городке и о маленьком домике возле старой церкви он даже не вспоминал, будто ничего этого в прошлой жизни у него и не было. Иное его мучило: как же он теперь, без войны?

Но судьба, словно угадав его растерянность, предоставила нужный случай, и недолгие сомнения разом закончились: совершенно случайно встретил он своего сослуживца по дивизиону, у которого на рукаве старой шинели повязана была алая лента, поговорил с ним и уже на следующий день записался в Красную гвардию.

Косте неважно было - с кем и за что воевать. Главное - воевать. С прежней лихостью. От города Ярославля, где записался он в Красную гвардию после госпиталя, дошел Костя до середины Сибири, заматерел, еще больше набрался воинской хитрости и опыта в убийстве противника. И так же, как на германском фронте, никогда не мучили его сомнения или даже простые раздумья, ведь все в этом мире было определенным и закономерным: если ты не выстрелишь первым, значит, выстрелят в тебя. И так же, как на германском фронте, его ценило и уважало начальство, будто поднимало на невидимую ступень и приближало к себе.

Так бы, наверное, продолжалось и дальше, если бы не отозвали его с фронта и не направили в Новониколаевск, где привычная картина жизни резко переменилась. С удивлением, впервые за свои двадцать неполных лет, Костя Клин узнал и почувствовал на себе, что кроме хитрости и ловкости, умения стрелять и рубить шашкой есть еще нечто такое, чего и глазами нельзя увидеть и руками не потрогаешь, но что может ломать и корежить человека, пригибая его до самой земли, лишая всяческой воли к сопротивлению. Вдруг оказалось в одночасье, что все его прежние умения и хватка абсолютно не помогали, они стали попросту ненужными, потому что в дело вступала неведомая сила, с которой раньше он никогда не сталкивался.

Но еще больше не удивляло даже, а рождало настоящий испуг, что сила эта исходила от человека беспомощного, лежавшего на кровати и дышавшего с тяжелым хрипом в прокуренных легких.

Бородовский буквально ломал его, как тонкий сухой хворост через колено, посверкивал из-под очков в железной оправе холодными, леденистыми глазами и говорил, будто гвозди заколачивал - по самую шляпку:

Назад Дальше