И даже в первую их ночь - которая на самом деле была не ночью, а вечером - перед самыми майскими в Таниной общаге, откуда понимающе удалились на пару часов обе соседки по комнате, предполагая то, чего сама Таня ни разу не предполагала, а на столе благоухала ветка черемухи, и знаменитые Воронцовские (то есть Тухлые) пруды сверкали в свете заката за окнами девятнадцатого этажа, и тогда Таня чувствовала себя на своем месте, ни разу не задавшись вопросом - "Где я, что я здесь делаю?" Ничего не могло быть естественнее их любви, они были как две руки одного и того же тела, и когда Лешка сказал - теперь ты моя жена и будешь жить со мной, не было в этих словах ничего неожиданного. All, в конце концов, you need is - сами понимаете - love, и коль скоро эта самая любовь нашла Таню, студентку ром-герма, умницу и красавицу, прямо на факультете, то остальное все приложится.
И это тоже предмет исповеди, хотя описывается очень коротким и емким словом, не разводить же тут целый любовный роман перед исповедником, сколько он таких романов выслушал, представить страшно: только кающимся кажется, что история каждого из них - самая ужасная и совершенно уникальная…
О другом нужно было рассказать подробней, о том, что всего важней.
Даже не о том, что мальчик Леша, который всю жизнь твердо знал, что он хороший, не испытывал недостатка в друзьях, всюду сколачивая вокруг себя небольшой, но испытанный круг "совсем своих"… Что мальчик Леша учился кое-как, нарочно поступив на "девчоночий" факультет, дабы позволить себе подобную роскошь - а что тут интересного, филфак, разве вот военный перевод, всякие там "mitrailleuse" и "mitraillette", и то в конечном итоге "make love not war", стрелялки нравятся парням по некоей метафизической причине, наверное, своей тайной сущностью отвечая архетипу мужчины-защитника… Леша, отдадим ему должное, долго выходил сухим из воды, три с лишним года выезжал на одном личном обаянии, благо того обаяния было немерено, и на преподавателей оно тоже распространялось - до определенной степени. Обаяния хватило до середины четвертого курса, аккурат до зимней сессии, и третий-то курс чудом был закончен - только благодаря Тане, обкладывавшей книжками их недосупружеское ложе и умудрившейся хоть мытьем (зубрежкой вслух), хоть катаньем (усердными подсказками, конспектами на двоих и прочей гуманитарной помощью) дотащить своего возлюбленного до летней сессии и благополучно кое-как через нее перевалить - да, судьбу проклиная, да, с сумой на плечах, но все-таки переехал Байкал. Танины репетиторские силы вкупе с Лешиным обаянием одновременно иссякли зимой 1978 года, когда гордый и независимый студент Царьков, подсчитав "хвосты" и решив, что сдавать их ниже достоинства такого гордого и независимого человека, размашисто накатал заявление об отчислении по собственному желанию. Зато никто не сможет сказать, что меня выгнали, объяснил он родственникам, собравшимся вкруг него с лицами скорбными, как у смертного одра. Да ладно вам, чего паритесь? Призыв? Ну и пойду служить. Отмазки по болезни? Еще чего. Как будет, так и будет. Надо дядю Андрея спросить. Два дня рождения в пилотке - великое дело.
Дядя Андрей как раз оказался, можно сказать, доволен, дядя Андрей хлопал тяжелой ладонью по столу - что расшумелись, тетки? Это наш шанс из мальчика мужика сделать. В спецназ кого попало не берут, а нашего - возьмут как миленькие. Скажем, в Африку возьмут. Стреляют там? Смеетесь, что ли. В городе Москва кирпич чаще на голову падает, в спецуре потери минимальные, лет за 15 африканских операций - не больше полусотни, вы статистику посмотрите по ДТП по той же Москве, а потом шум поднимайте. Заодно и проблема девочки решится - парень на настоящих женщин посмотрит. Может, и не пошлют еще никуда, если обострений не будет; если будут - на пользу пойдет, все на пользу, вы его по возвращении не узнаете. А во время учебки вообще будет жить как бог, инструкторов к нему знакомых приставим, я устрою…
Он всегда все устраивал, дядя Андрей.
И на этот раз отлично все устроил, а что не устроил дядя - Леша отлично мог подлатать сам. Тому помогали и вкусные подарки из дома, подарки в основном алкогольного содержания, которыми он щедро делился по возвращении с выходных, и те самые выученные на гитаре три аккорда, и отличная родословная, которая упоминается вроде бы и пренебрежительно, но с веселым оттенком вседозволенности: не бойтесь, ребята, я на самом деле принц, - и то же самое - неистребимое и высококачественное - обаяние хорошего парня из хорошей семьи, настоящего брата, постепенно и незаметно для себя перетекавшего из состояния "ребенка цветов" в "конкретного парня", который знает не понаслышке, почем нынче фунт солдатского мяса.
- Он пока учился, и в самоволки ходил, будто выходных мало… Говорил, ну по уставу накажут, и плевать, ты важнее. Да и мало ему было, в самом деле. Ко мне ведь ходил в основном. Один раз с другом явился - Леша ведь и там себе быстро компанию сколотил, и вот этот его друг - такой забавный, низенький - оказался вообще каким-то его сержантом-инструктором, так, кажется, а притом смотрел на него как на… как все на него смотрели. Вот в ту самую ночь - когда он с другом вместе пришел, неожиданно, и друга на кухне мама с тетей кормили и поили, а мы остались вдвоем наконец - попросили не беспокоить часик - в эту самую ночь мы и… вышло так, что зачали нашего ребенка. На… на военные действия? На войну, в общем, в Африку, в Анголу - его уже позже отправили, уже весной, как раз когда я узнала, что ребенок есть. На следующий день это было.
Гильермо уже минут десять как знал, что она будет говорить об аборте. Нет, у него не было пророческого дара, не пророк и не сын пророческий, особенно если вспомнить компаньо Рикардо Пальму… Просто уже 11-й год как священник, и за эти 11 лет выслушал немало исповедей. Он знал этот взгляд, глубокое напряжение всего человеческого существа, подразумевавшее давно не исповеданный или глубоко ранивший душу грех. В случае мужчины грехом почти всегда оказывалось прелюбодеяние, чаще всего - еще актуальное, или крупная деловая нечестность; в случае женщины - именно это, убийство нерожденного. Бывали, конечно, исключения, но вообще-то грехов всего семь, люди не особенно разнообразны в этом плане со времен Адама, и про Таню - девушку без религиозного воспитания, обратившуюся в зрелом возрасте и вследствие какого-то потрясения, скорее всего, любовного, он был почти уверен, что не ошибся. Но молчал, не собираясь помогать ей наводящими вопросами: этот гнойник надо вскрывать самостоятельно, важно, чтобы она сама сказала.
- Только там… в процессе этого… выскабливания… Они так говорили - "выскабливание"… Так просто все было, "Болеева - заходите в кабинет", с нами особенно не церемонились, наркоз неглубокий - пять минут, и уже начинаешь просыпаться, я даже чувствовала, хотя и без боли, все, что они там делали, слышала их. Надо было раньше приходить, говорили. Врач - мужчина; я могла испытать хотя бы стыд, не будь все так запредельно просто. Что же вы, девушка, надо было чуть раньше приходить, 12 неделя - вы едва уложились, вот на шести неделях и вовсе раз плюнуть… А я медлила и медлила, ждала, что Лелька ответит из своей Африки, месяц где-то ждала. Врач говорил - еще немного, и пропустили бы срок, вам много лишней волокиты. Ладно, вот рука, вот нога, благодарите Бога, все чисто выходит.
Самое смешное, что он сказал - благодарите Бога.
Вот так я, лежа в кресле, узнала, что сегодня дала убить своего ребенка. Что это был мальчик. Наш с Лелькой сын, и только что я его разрешила убить с согласия его отца.
Речь по-прежнему о Тане, не знавшей страха и душевных метаний, единственный раз испытавшей глубокое сомнение по дороге в абортарий, но чего уж тут - все так делают, пустяки, и в самом деле не время для детей сейчас, время для диплома. И как рожать-растить, если жить считай что и негде - отец в армии, на настоящей войне, и сам пишет - дети потом, не до них сейчас, а в доме бабушки дышать нечем от всеобщей взаимной нелюбви, и три довольно голосистые женщины, от которых ты зависишь материально, хором посылают тебя в больницу и меж собою в полный голос говорят у твоей двери, что девчонка нарочно залетела, хочет за квартиру зацепиться, Боже, какая гадость, да нужна мне ваша квартира, меня тошнит от нее - она вся пропитана вами… А из гинекологического кресла уже не сбежишь, лежи, раздвинув ноги, и не дергайся, и считай трещинки в потолке, пока из тебя извлекают куски тела твоего расчлененного сына, а спокойный врач с усталым взглядом из-под маски делает привычное дело, лазает внутрь тебя тупо ощущаемым безбольным металлом, и тебе некого послать куда подальше - ты сама на это пошла, откуда ж тебе было знать… Знать, что это не непонятный набор клеток, не частичка твоего тела вроде опухоли, которую можно вырезать и выкинуть в таз, нет - это, оказывается, человечек, мальчик, у него уже и руки, и ноги, и мальчик никогда эти руки к тебе не протянет, потому что у него их оторвали, и кого тебе винить? Совершенно некого. Скажи ему, вернее, тому, что от него осталось, лежащему в тазу, что так будет лучше, вот и папа говорит - дети должны расти в любви, а если нету совершенной любви прямо сейчас, лучше ему и вовсе не расти - он все поймет, куда он из таза денется; объясни ему, что с ним надо подождать, слушай папу, малыш, а маме нужно написать диплом по французской лингвистике, к тому же бабушка и прабабушка тебя совсем-совсем не хотят видеть среди живых. Никому ты здесь не нужен. Рождайся в другой раз, парень, где-нибудь, где тебе будут рады - и так странно, что не чувствуется почти ничего. Это как наркоз, больно потом будет, а пока - все чувствуешь, но не больно, все онемело, так тебе, дура, и надо.
И когда ты отходишь после наркоза, падая в тяжелый сон, чтобы обмануть просыпающуюся боль, ты и увидишь его - непонятно, кто он, этот невысокий худой мужчина в белой одежде с черным плащом на плечах, длинноносый, большеглазый, с проседью в кольце серых волос вокруг аккуратной лысины. Обернувшись из светлой пустоты, он смотрел на женщину на серой простыне, женщину, отходящую после аборта, и большой ладони его хватало для крохотного ребенка - не больше полпачки масла, прости Господи, полпачки гребаного маргарина, сущий мышонок, только вот все как у человека, такая кроха, но уже и ручки, и ножки, бедный малыш.
- Я тогда даже не узнала в нем священника. Я никогда не видела священников, кроме православных; а уж священника в белом представить… И тонзуры тоже - может, и видела на картинках в учебнике истории, про инквизицию и все такое, но это была совсем другая реальность, я никак его не узнала. Я просто лежала, двинуться не могла - смотрела на него и плакала. А он смотрел на меня - и тоже плакал. Без суровости, без… какого-то осуждения, с одной печалью, и держал в руках моего ребенка - живого, только очень уж маленького. И мне казалось - как ни дико, невозможно - казалось очень сильно, что он любит его. И меня - тоже… любит.
- Он вам что-нибудь говорил?
Гильермо знал этот взгляд лучше, чем можно было подумать. Но не собирался рассказывать. Это же не его генеральная исповедь, здесь не до его истории о взгляде "как будто он любит меня", о словах без слов - "Что же ты так… детка".
Что же ты так несчастен, что же одинок, ведь Он всегда был с тобой. Зачем ты сделал то, что сделал, и зачем теперь хочешь умереть? Оставайся лучше. Оставайся и будь все-таки счастлив.
- Сказал… "Что же ты, дочка". Или не говорил, а просто смотрел, ведь язык-то вроде был русский, а может, французский, а может, вообще никакой не язык. Но он плакал из-за моего сына и из-за меня тоже, я точно знала - из-за меня, потому что он любил меня, вот и… вот и все, что было. Не так много, даже и видением не назовешь, никакого откровения, я знаю, но мне хватило - насовсем хватило. Вы сейчас скажете, наверное, - она подняла глаза, будто прося с ней заспорить, - что я где-нибудь видела этот образ, он мне запал в душу, а потом в критический момент…
- Ну да, сейчас вытащу бритву Оккама и начну отсекать, - Гильермо смешно морщит лоб, изображая то ли инквизитора, то ли сумасшедшего схоласта, а на самом деле просто пытается шутовством своим приблизиться к ней в этой безумно одинокой долине слез, в серой долине греха, который-не-исправить. - Нет, сестра, не буду. А главное - что это меняет, если вы, скажем, где-нибудь видели этот образ и в критический момент вспомнили именно его? Я отлично знаю, и вы наверняка знаете, что Господь часто пользуется естественными причинами для достижения сверхъестественных результатов. Главное - результат достигнут: вы здесь.
- Но образа отца Доминика я никогда до того не видела. Уверена.
- Значит, не видели, - легко согласился Гильермо, тоже никогда не видевший святого Лабра до той достопамятной мартовской ночи на чужом пороге. - Вы продолжайте. Что случилось после того, как вы вернулись из… больницы?
- Все изменилось, и я решила уйти. Даже не то что бы решила - само внутри меня все было решено. Если бы я тогда знала такие слова, то сказала бы, что из больницы вышла уже с… монашеским призванием. Там было много всего, просто не расскажешь - и человек в черном и белом, державший на ладони моего ребенка, и… неправильность всего, что до того случилось - кончившаяся именно так. Я написала Лельке… Алексею, что нам нужно расстаться. Что мы с ним оба виноваты, но как раньше я уже не смогу, да и не хочу больше. Длинное сперва получилось письмо, я переписывала два раза - все думала, как это объяснить, что я больше с ним жить никогда не смогу, но при этом не упоминать о человеке в белом: ведь он - фантазия, так, мираж перед сном, нельзя его называть в качестве причины. Потом устала объяснять и написала очень просто, коротко. Попросила прощения - в том числе и за то, что его послушала: удобный такой был способ переложить на него ответственность, будто сама не человек, чтобы понять, где зло.
- Он вам ответил?
- Да, письмо даже быстро пришло по тогдашним меркам. Недели через три.
- И что же было в этом письме?
- Да, можно сказать, ничего не было, - смешалась Татьяна. - Почти ничего… Только одно слово. Неприличное. Означающее… публичную женщину. До этого-то длинно писал, что ребенок должен расти в любви и в семье, что детей так рожать нельзя, что я хочу как-то манипулировать, что у него война, на которой он все понял о жизни, а я еще ничего не понимаю… А тут одно только слово. Родные, я думаю, читали - они все письма раньше меня читали, мне отдавали уже распечатанные, и это так же отдали: вложили в другой конверт и послали на адрес общежития. Я там уже не жила, но девочки из бывшей моей комнаты потом передали мне на факультет. А мне уже и без письма все понятно было.
- Это письмо у вас сохранилось? - Гильермо понял ответ раньше, чем услышал - по взгляду, брошенному Татьяной на крепко закрытый ящик стола. - Дайте мне.
Она очень не хотела, но и не пыталась прекословить. Углом глаза отслеживая ее склоненную голову - луч солнца отсверкивал радугой в стеклянном алмазике на волосах - он сосредоточенно перечитал пару раз незнакомое русское слово, всего пять букв, но как читается - не разберешь, Бог ведает, вот Марко бы смог, но зачем? Его не читать надо. Таня сделала короткий непроизвольный жест, впрочем, тут же оборвавшийся, когда Гильермо аккуратно разорвал письмо крест-накрест, и еще раз, и еще. И опять - поперек черных букв, продавивших бумагу до самого конверта.
- Вот, выбросьте это сами. Или лучше сожгите. И будьте уже от этого свободны.
Молодая сестра с какой-то дикой улыбкой - похоже, и правда радостной - скатала обрывки в ком. Бросила - нет, не в корзину: в последний миг изменив траекторию броска - на кровать.
- Лучше сожгу.
- Будь я святым Антонием Падуанским, сейчас под моей рукой буквы бы растаяли, - улыбнулся ей Гильермо - улыбкой, за которую, к примеру, Марко, не раздумывая, отдал бы лет пять своей жизни: улыбкой нежности. - Но для нас с вами, двух грешников, и так сойдет. Рассказывайте дальше о вашей жизни.
- Уже почти все… в порядке исповеди. После того, как я… его убила, мне уже все равно стало. Как надо - непонятно, понятно только, как не надо - а именно так, как я сделала. И исправить уже ничего нельзя, только исчезнуть, чтобы больше зла от меня не было. Я сперва собралась к маме уезжать, в Великие Луки. Первым делом ушла с Коломенской. Просто собрала вещи и ушла с утра, когда дома одна бабушка оставалась. Ключа своего у меня так и не было, возвращать нечего, и все, что я забрать хотела, уместилось в рюкзак и чемодан, что не влезло - и черт бы с ним… Бог бы с ним, простите, отец Гильермо. Я ведь почти и не обросла вещами, пока у… Алексея жила. Одежки, книжки. Чемодан с книжками был тяжелый. Вот песик… Рекс. Самая старая игрушка. Он никуда не влезал, так я его под мышку. Бабушка сильно шумела… Но мне все равно уже было. Из общежития, где девочки разрешили на время вещи положить, позвонила научной своей - сообщить, что уезжаю. Та меня, можно сказать, вернула на землю - причем не с небес, как в пословице, а буквально из-под земли. Накричала на меня - мол, если я сейчас решу свою жизнь своими руками доломать окончательно, то будет это даже не дурацкое донкихотство, а обычный кретинизм, и доктора для такой болезни нет. А если я пожелаю вспомнить, что иду на красный диплом - это у нас для отличников такое слово, отче - то пусть немедленно приеду к ней домой на пару слов, поговорить о жизни и науке, а если я после этой пары слов все еще захочу уехать в Великие Луки - то она мне даже подкинет денег на билет. И если у меня все так плохо, как я рассказываю - что, парень бросил? Сама его бросила? Ах, ребенка погубили? молодец, мать-героиня, это причина погубить заодно и себя - если у меня все так плохо, что нет сил жить и учиться, то дурацкая гордость и попытка не взять денег - это уже как-то мелко для потенциальной самоубийцы.