Сироту Франсуа спасла и воспитала молоденькая мельничиха Мадлена. Несмотря на запреты свекрови и мужа, на сплетни соседей, на предубеждения против незаконнорожденных беспризорников, она была добра и заботлива, и Франсуа отблагодарил ее беззаветною любовью.
Содержание:
От автора 1
Предисловие 1
Примечания 26
Жорж Санд
ФРАНСУА-НАЙДЕНЫШ
От автора
"Франсуа-найденыш" начал впервые публиковаться фельетонными подвалами в "Журналь де Деба". Но когда повесть уже приближалась к развязке, место, отведенное ей на первых полосах этой газеты, пришлось отдать под известие о куда более серьезном финале. Я имею в виду падение июльской монархии в феврале 1848 года.
Финал этот, естественно, немало повредил моей повести, публикация которой была прервана, отложена и завершена, насколько мне помнится, лишь месяц спустя. Для тех читателей, которые, будучи художниками по профессии или склонности, интересуются процессом создания произведений искусства, я добавлю к следующему ниже предисловию, что за несколько дней до разговора, краткое изложение которого и представляет собой это предисловие, я проходил по дороге Кувшинок. На образном наречии моего родного края кувшинку, как называют в народе красивый цветок, известный образованным людям под именем ненюфара или нимфеи, обозначают словом "nappe", то есть салфетка, что весьма удачно живописует это растение с широкими листьями, расстилающимися по воде, как салфетка по столу; я лично предпочитаю писать "nape" через одно р, возводя это слово к "napée" и тем самым - к его мифологическому первоисточнику.
Дорога Кувшинок, по которой вряд ли пройдет когда-нибудь один из вас, дорогие мои читатели, так как она не ведет ни к чему, из-за чего стоило бы месить глину, представляет собой опасную крутую тропинку, окаймленную широкой канавой, в чьей грязной воде растут самые красивые на свете нимфеи - они белей камелий, душистей лилий, чище нарциссов. И над этой клоакой, где между цветами снуют по илу ужи и саламандры, с быстротою огненных стрел, чуть не задевая крылом роскошную дикую растительность, проносятся зимородки, живые молнии здешних берегов.
Мальчуган лет шести-семи, верхом на неоседланной лошадке с развевающейся гривой, перелетел за моей спиной через куст, соскользнул наземь, пустил жеребенка пастись, вернулся назад и попытался, теперь уже пеший, взять то препятствие, которое так лихо преодолел минуту тому назад. Задача оказалась для его ножонок уже не столь легкой; я помог ему, и у нас завязалась беседа, сильно напоминающая разговор мельничихи с бедным малышом, изложенный в начале "Найденыша". Я спросил, сколько ему лет; он этого не знал и разразился тем же великолепным ответом: "Два года". Он не знал ни как его зовут, ни кто его родители, ни где он живет; он знал лишь одно - как усидеть на необъезженной лошади, уподобляясь птице на ветке, раскачиваемой бурным ветром.
Я сам давал средства на воспитание нескольких найденышей обоего пола, и все они выросли нравственно и физически здоровыми. Но это нисколько не опровергает того факта, что из-за дурного воспитания эти несчастные дети в сельских местностях обычно приобретают разбойничьи наклонности. Отдают их самым бедным людям, пособие платят на них недостаточное; поэтому приемные родители ради наживы нередко приучают их к позорному ремеслу попрошаек. Неужели нельзя увеличить это пособие на условии, что найденышам будет запрещено просить милостыню у соседей и знакомых?
Я на собственном опыте убедился также, что нет ничего сложнее, чем развить чувство собственного достоинства и трудолюбие в детях, которые, едва начав жить, уже научаются нищенствовать.
Жорж Санд, Ноан, 20 мая 1852 г.
Предисловие
Мы с Р. возвращались после прогулки, пересекая потемневшие поля по тропинкам, слегка серебрившимся в лунном свете. Был теплый, чуть пасмурный осенний вечер; в воздухе, звонком, как всегда в такое время года, царила какая-то тайна, преисполняющая этой порой природу. Казалось, перед тем как неизбежно оцепенеть от стужи и погрузиться в тяжелую зимнюю спячку, все существа, все творения спешат украдкой насладиться последними минутами жизни; и, словно силясь обмануть время, словно страшась, что их застигнут за последними забавами празднества и прервут его, все существа, все творения, бесшумно и стараясь не выдать себя, предавались ночным восторгам. Вместо ликующих трелей у птиц вырывались лишь приглушенные крики. По временам из борозды на пашне доносился нескромный зов цикады, но он тут же обрывался, и насекомое уносило свою песнь или жалобу на другое место встречи с себе подобными. Растения торопливо источали последний аромат, тонкий, сдержанный и потому особенно сладостный. Желтеющая листва - и та не смела шелохнуться под дыханием ветерка, и на пастбищах, где бродили стада, ни единый звук не возвещал о любви или соперничестве.
Мы с моим другом тоже старались ступать как можно тише, и невольная сосредоточенность, побуждавшая нас хранить молчание, еще более обостряла нашу восприимчивость к умягченной красоте природы и чарующей гармонии ее последних аккордов, затухавших в неуловимом пианиссимо. Да, осень - это грациозное грустное andante, восхитительная прелюдия к торжественному адажио зимы.
- Все вокруг так безмятежно, - заметил наконец мой друг, которому, как и мне, молчание не мешало следить за ходом мысли спутника, - все так странно задумчиво, так равнодушно к людским трудам, намерениям и заботам, что я спрашиваю себя, какими словами, каким цветом, какими средствами искусства и поэзии человеческий разум может украсить лик природы в такую вот минуту. И чтобы отчетливей определить для тебя предмет моих раздумий, я сравниваю этот вечер, небо и пейзаж, угасшие и все же столь гармоничные, столь завершенные, с душой набожного и осторожного крестьянина, который трудится, живет своим трудом и наслаждается привычной ему жизнью, не имея ни потребности, ни желания, ни возможности раскрыть и выразить свой внутренний мир. Я силюсь проникнуть в таинственные глубины бесхитростного крестьянского бытия, хотя, как человек цивилизованный, не умею жить только инстинктом и постоянно томлюсь желанием отдать себе и ближним отчет в любых своих наблюдениях и размышлениях.
- Так вот, - продолжал мой друг, - точно так же, как я сейчас спросил себя, что могут прибавить живопись, музыка, поэтическое описание, словом - все усилия искусства, к красоте этой осенней ночи, предстающей в своем таинственном безмолвии и преисполняющей меня каким-то волшебным чувством сопричастности к ней, точно так же я с трудом пытаюсь уяснить, какая связь существует между моим чересчур деятельным разумом и слишком бездеятельным разумом крестьянина.
- Прежде всего подумаем, - ответил я, - правильно ли я понимаю, как поставлен вопрос. Возьмем эту октябрьскую ночь, обесцвеченное небо, музыку без отчетливой и связной мелодии, безмятежную природу, крестьянина, который близок к нам уже тем, что также наслаждается ею и понимает ее, хотя в простоте своей не умеет этого высказать, - возьмем все это и назовем естественной жизнью, в отличие от нашей сложной, многосторонней жизни, которую я именую искусственной. Ты спрашиваешь, какая взаимозависимость, какая непосредственная связь возможна между двумя этими противоположными состояниями существ и творений - между дворцом и хижиной, художником и произведением, поэтом и пахарем?
- Вот именно, - отозвался мой друг. - И более того: между языком природы, инстинктами естественной жизни и языком искусства и науки, короче - языком знания ?
- Отвечу тебе на твоем же языке, что связью между знанием и ощущением служит чувство.
- Именно о том, как определить чувство, я спрашиваю и тебя и себя. Именно это определение покажет, что же меня затрудняет; именно в нем раскрываются искусство и, если угодно, художник, призванный поведать всю чистоту, прелесть и очарование естественной жизни тому, кто живет лишь искусственной жизнью и - позволь сказать тебе это перед лицом природы с ее божественными тайнами - представляет собой величайшего дурака на свете.
- Ты спрашиваешь ни много ни мало о том, в чем тайна искусства; ищи ее в лоне господнем, потому что ее не откроет тебе ни один художник. Он ведь сам не знает и не может объяснить, что вдохновляет его или обрекает на бесплодие. Как взяться за дело так, чтобы передать красоту, простоту, правду? Да разве нам это известно? И кто научит нас этому? Тут бессильны даже самые великие: попытавшись это сделать, они перестанут быть художниками и превратятся в критиков, а уж критика…
- А критика, - подхватил мой друг, - веками ходила вокруг тайны, так ничего в ней и не поняв. Но прости: я вел речь кое о чем другом. Я гораздо более варвар: я ставлю под сомнение силу искусства вообще. Я презираю его и отрицаю; я утверждаю, что оно еще не родилось, что оно не существует, а если и существует, то отжило свой век. Оно затаскано, оно утратило форму, в нем угасло дыхание жизни, оно разучилось воспевать красоту и правду. Природа - творение искусства, но на свете лишь один художник - бог, а человек - только лишенный вкуса подражатель. Природа прекрасна, каждая пора ее дышит чувством, в ней нетленно живут любовь, юность, красота. Человек же, который пытается их ощутить и передать, располагает лишь ничтожными способностями и нелепыми средствами. Лучше уж ему не браться за это, а умолкнуть и погрузиться в созерцание. Ну, а ты что скажешь?
- Согласен: так было бы лучше всего, - ответил я.
- Ого! - воскликнул он. - Ты заходишь слишком далеко. Нельзя же так безоговорочно принимать мой парадокс. Я утверждаю, а ты возражай.
- Тогда я возражу, что в сонете Петрарки есть своя красота, не уступающая красе воклюзских вод; что в прекрасном пейзаже Рейсдаля не меньше очарования, чем у сегодняшнего вечера; что Моцарт поет на человеческом языке не хуже, чем Филомела на птичьем; что страсти, инстинкты и чувства говорят у Шекспира так, что их способен воспринять самый простой, самый бесхитростный человек. В этом все - искусство, чувство, связь между ними.
- Да, все зависит от умения перевоплощаться. Но что делать, если мне этого мало? Что делать, если по всем канонам хорошего вкуса и эстетики ты тысячу раз прав, а я все-таки нахожу, что шум водопада звучнее стихов Петрарки, и так далее? Что ты ответишь, если я скажу, что никто никогда не поведал бы мне об очаровании этого вечера, если бы я сам не насладился им? Что все страсти у Шекспира вместе взятые холодней, чем сверкающие глаза ревнивого крестьянина, когда он бьет свою жену? Речь идет о том, чтобы убедить мое чувство. Как быть, если оно не приемлет твоих примеров, противится твоим доводам? Следовательно, искусство - не всегда непреложный толкователь, и даже наилучшее определение не всегда удовлетворяет наше чувство.
- Я в самом деле могу ответить одно: искусство - документ, основанием для которого служит природа; это основание всегда налицо, оно может подтверждать, а может и опровергать документ, но он никогда не будет достаточно убедителен, если мы не постараемся любовно и благоговейно вникнуть в его основание.
- Итак, документ немыслим без основания; но разве основание так уж нуждается в документе?
- Бог, несомненно, мог бы обойтись и без него, но бьюсь об заклад, что ты, рассуждающей сейчас так, словно ты не наш брат художник, ничего не понял бы и основании, если бы тебе не послужила документом художественная традиция в бесчисленных ее формах, да и сам ты не был документом, в свой черед воздействующим на основание.
- Вот на это-то я и сетую. Мне хочется избавиться от этого вечного, надоедливого документа; стереть из памяти каноны и формы искусства; не думать о живописи, созерцая пейзаж, о музыке, внемля ветру, о поэзии, любуясь и восхищаясь природой в целом. Мне хочется наслаждаться всем этим непроизвольно, потому что, на мой взгляд, кузнечик, когда он стрекочет, - и тот испытывает больше радости, больше опьянения, нежели я.
- Короче говоря, ты сетуешь на то, что ты человек?
- Нет, на то, что я не первобытный человек.
- Еще вопрос, мог ли он наслаждаться, не сознавая, что наслаждается.
- Не думаю, что он был просто животным. Став человеком, он все начал сознавать и чувствовать по-иному. Но я не могу отчетливо представить себе, как он чувствовал; вот это меня и мучает. Мне хотелось бы на худой конец стать тем, кем наше общество позволяет быть от колыбели до гроба стольким людям, - крестьянином, которому взамен грамоты бог даровал здоровые инстинкты, мирный нрав и чистую совесть; мне кажется, что, став им, усыпив в себе ненужные способности и не ведая извращенных привычек, я был бы счастлив, как тот естественный человек, о котором мечтал Жан-Жак.
- Я тоже мечтаю об этом, да и кто не мечтал? Но это еще не доказывает, что ты прав в своих рассуждениях: ведь самый простой, самый бесхитростный крестьянин - все-таки художник, и я полагаю даже, что искусство крестьян выше, чем наше. Это искусство другого рода, отличное от искусства нашей цивилизации, но оно больше говорит моей душе. Песни, были, народные сказки в немногих словах живописуют то, что наша литература умеет лишь раздувать и переряжать.
- Выходит, я прав? - подхватил мой друг. - Это самое чистое, самое лучшее искусство, потому что оно больше вдохновлено природой и ближе соприкасается с ней. Не спорю, я впал в крайность, утверждая, что искусство ни к чему; но я, кроме того, говорил, что хотел бы чувствовать, как чувствует крестьянин, и не отрекаюсь от своих слов. Я знаю несколько грустных бретонских песенок, которые сложены нищими, но стоят и Гете и Байрона: всего каких-нибудь три куплета доказывают, что простые души умеют оценить правду и красоту искреннее и полнее, чем самые прославленные поэты. А музыка! Разве в нашей стране нет изумительных мелодий? Что до живописи, то крестьяне ее действительно не знают, но им заменяет ее их наречие, более выразительное, энергическое и логичное, чем наш литературный язык.
- Согласен, - ответил я, - особенно с последним пунктом: я просто в отчаянии, что вынужден писать языком Академии, хотя мне гораздо больше знаком другой язык, который куда лучше приспособлен для выражения целого мира душевных движений, чувств и мыслей.
- Да, да, - поддержал он. - О, этот бесхитростный, неведомый мир! Сколько ни изучай его, он все равно недоступен для нашего искусства. Его не выразить даже тебе, крестьянину по натуре, если ты захочешь ввести его в область цивилизованного искусства, поставить его в духовную связь с искусственной жизнью.
- Увы! - ответил я. - Я делал немало таких попыток. Как и все цивилизованные люди, я видел и чувствовал, что естественная жизнь во все века была идеалом и мечтой человечества. Со времен пастухов Лонга и до пастушков Трианона пастушеская жизнь казалась этаким раздушенным эдемом, где пытались укрыться натуры, измученные и утомленные светской суетой. Путь искусства этого великого льстеца, этого угодливого поставщика утешений для тех, кто слишком счастлив, отмечен непрерывной цепью пасторалей. Мне не раз приходила мысль написать ученый критический обзор под названием "История пасторали", где я поочередно рассмотрел бы все многоразличные сельские идиллии, которые с таким восторгом проглатывались высшими классами. Я проследил бы, как они менялись в обратной зависимости от падения нравов, становясь тем чище и чувствительнее, чем распущенней и развращенней делалось общество. Я хотел бы иметь возможность заказать такую книгу литератору, способному написать ее лучше, чем я, и затем с наслаждением прочел бы ее. Это был бы всеобъемлющий трактат об искусстве, потому что увлечение пасторальными мечтаниями сказалось во всем: в музыке, живописи, архитектуре, в любых литературных жанрах - драме, поэме, романе, эклоге, песне, - в модах, в разбивке садов, в одежде, наконец. Все эти образы золотого века, эти пастушки - сначала нимфы, потом маркизы из "Астреи", которые при Людовике Пятнадцатом еще бродят в пудреных прическах и атласе по берегам флориановского Линьона и которых, на закате монархии, Седен пытается переобуть в сабо, - все они в большей или меньшей мере надуманны и кажутся нам теперь ходульными и смешными. Сегодня с ними покончено, сегодня мы видим лишь их призраки в опере, и тем не менее они царили при дворах, приводя в восторг королей, заимствовавших у них пастушеский посох и суму. Я часто спрашиваю себя, почему исчезли пастухи, хотя наше время отнюдь не настолько уж привержено к правде, чтобы искусство и литература имели право презирать эти условные образы сильнее, чем типы, освященные модой. Сегодня у нас в ходу энергия и жестокость, и мы вышиваем по канве этих страстей такие страшные узоры, от которых, принимай мы все это всерьез, волосы встали бы дыбом.