Кого я смею любить - Эрве Базен 13 стр.


* * *

Можно догадаться, что было в субботу. Магорену удалось довольно быстро привести маму в чувство, но тем не менее он был категоричен:

- Сердце износилось, почки в плачевном состоянии, кортизон, можно сказать, больше не действует… Теперь только на Бога надежда!

Он даже отвел меня в сторонку, чтобы облегчить свою совесть церковного старосты:

- Иза, вся надежда на Бога! Ты меня понимаешь…

Что касается доктора Травеля, тотчас вызванного Морисом, не забывшего о его предсказаниях, то он сначала выказал меньший пессимизм, а под занавес, после всяких обиняков и экивоков, дал нам понять, что мамин обморок - не столько тревожный сигнал, сколько начало конца и надо будет радоваться, если удастся его отодвинуть.

Крайне встревоженные, хотя и не так, как во время первого сильного кризиса, мы все же не теряли надежды. Вначале родственники теряют голову и не доверяют врачам, которые их успокаивают; под конец они цепляются за надежду и еще менее верят медикам, когда те умывают руки. Мама уже успешно перенесла несколько приступов за неделю, и развитие болезни не было таким наглядным, как ее зарождение. Поблекший цвет лица - в тех местах, где ее лицо еще могло иметь цвет, слегка надтреснутый голос и медлительность в движениях, во взгляде, часто закатывающиеся зрачки - вот и все, что, как нам казалось, изменилось в нашей больной.

Она вроде бы не замечала ничего особенного, а присутствие всех домашних в Залуке в субботу выглядело вполне естественно. Предупредительность Мориса ее восторгала, вознаграждая сторицей за целую неделю, что он избегал ее комнаты из страха встретить там меня и быть обязанным любезничать передо мной (а может быть, из страха выдать себя: ничто так не подрывает старые привычки, как молодые страсти). Я, впрочем, поощряла эту предупредительность, время от времени исчезая, чтобы предоставить Морису случай выказать себя еще более любящим, и все, вплоть до Натали, были сама любезность, изображая полное согласие.

Конечно, мы ломали комедию. Я знала, какое отчаянное усилие со стороны Нат и постыдное ожидание со стороны Мориса стоят за этой красивой семейной сценой, не говоря уже о чувствах разрываемой на части дочери, которой, сама не знаю как, удавалось всем улыбаться. Перемирие чуть было не нарушилось вечером, когда Натали вдруг предложила мне между прочим сходить за настоятелем. Несмотря на то что мне сказал Магорен, я доложила обо всем Морису, который отказал наотрез:

- Нет, мадам Мерьядек, я не хочу доставлять потрясений моей жене. Если она сама попросит, тогда посмотрим.

Нат попятилась, словно перед ней стояло чудовище, но не настаивала. Однако час спустя, чтобы остаться в комнате, она отказалась готовить ужин.

- Иза приготовит, - сказал Морис.

И я наскоро приготовила ужин. Но никто к нему не притронулся. Даже Берте, гораздо яснее, чем я думала, представлявшей себе, что происходит, кусок в горло не лез.

- Уложи ее спать, - сказал Морис.

Я уложила ее, затем снова спустилась. Я не выходила из дома целый день и отважилась выйти на улицу, чтобы побыть одной, подышать немного воздухом, которого не хватало моей матери и в котором, смешавшись с близким запахом болота, уже навсегда развеялись ее смех и ее зов.

Под небом, изъеденным, словно молью, первыми звездами, несколько красноватых туч продлевали закат. Я принялась вопрошать дом: у меня была старая привычка наделять дом лицом, превращая дверь в рот, окна - в глаза, трещины - в морщины, а время суток, время года, игры теней и мое настроение придавали этому лицу каждый раз разное выражение.

У дома был серьезный вид, деревья вокруг мрачно застыли. Две летучие мыши порхали на своих кожаных крыльях, подражая ласточкам. Я попробовала спуститься к Эрдре, покрытой, словно витражом, кусочками света в черной свинцовой оправе из веток. Но очень скоро отказалась от этой мысли, напуганная враждебностью темноты, а главное - непривычной неуверенностью своих шагов. На самом деле я шла уже не на прежних ногах, легкой танцующей походкой, пружинисто разгибая колени, как все молодые девушки; у меня теперь была походка женщины - более ровная, сдержанная и словно заботящаяся о том, чтобы не слишком расширить угол, уберечь поврежденный шарнир скрытого веера. И эта походка не вела в ту сторону…

Медленно вернулась я в гостиную, где только что зажгли лампу. Там Морис, он поймет мои искания, найдет нужное слово, необходимый жест. Но он, парализованный печальной застенчивостью, только сказал:

- Она спит. Ты знаешь, мне кажется, ей лучше. Она молода, у нее еще много сил. - И добавил тише: - Иди спать, дорогая.

Я покорно, смиренно ушла. В таких обстоятельствах нашей любви лучше прекратиться, ее надо отложить, запретить, как бал в Великий пост, заставить заслужить себе прощение. Морис был прав, желая закрыть глаза, молчать, ни о чем не думать и ни о чем не гадать, отправив меня спать, - соблазнитель, опустошенный запоздалой деликатностью. Любая надежда чудовищна. Будущего не было. Нельзя развестись с матерью, чтобы жениться на дочери. А если мать умрет, разве можно хоть на секунду дать предположить сироте, что ты рассчитывал на эту ужасную удачу? Есть такие кончины, которые несут в себе смерть и всем начинаниям.

На площадке я увидела Нат, стоявшую боком на пороге. Она поджидала меня, поглядывая одним глазом на маму, отдыхавшую под розоватым светом ночника. Нат тоже прошептала:

- Иди спать. Я побуду с ней. Завтра ты пойдешь к первой службе. Я - ко второй. Мне надо повидать кюре. Не дай, Бог…

Она запнулась, словно такие вещи меня больше не касались. Затем она подошла ко мне ближе, сильно волнуясь:

- Иза, я ей сказала, намекнула. И знаешь, что она мне ответила?.. Что не хочет его видеть: он сначала потребует у нее отказаться от мужа, а она этого не может. Прошу тебя, ты тоже завтра…

- Я попробую, - сказала я, не сдержав жалости.

И вошла к себе в комнату. Все во мне кричало "нет", возбуждая чувство гордости, которое мне внушала моя мать. Как мы можем ошибаться и как люди в глубине души не похожи на тех, кем кажутся! Вот эта женщина in extremis искупила все свои ужимки, свое непостоянство, выказав силу характера и верность - кому! чему! - покрыв этой верностью свое надгробие. Ни разу прежде, даже когда она была красивой, нежной и принадлежала нам одним, я не чувствовала ее такой близкой себе. Я думала: "Если ад существует, он не примет любовь", но при этом, как и моя мать, не считала себя вероотступницей, а, напротив, была уверена в том, что одно связано с другим и что мама, получив отпущение грехов, оставляет меня обреченной.

XIX

Воскресенье. Отвечая на немногочисленные приветствия, я возвращаюсь из церкви. В длинных зябких лучах света уже вьются мухи: признак хорошей погоды. Пауки внизу постятся, но ласточки пируют в вышине, где царит колокол, словно отправляющий их своим звоном куда-то далеко-далеко. Вся роща щебечет на разные голоса, не хватает только кукушки, наобум возвещающей время, словно испорченные часы. Со всех сторон живые изгороди, извиняясь за свои шипы, украшают молодой зеленью сочащиеся выцветшей розовой смолой яблони. И я еще молчу о смеси запахов, в которой только хороший нюх местного жителя сумеет различить те, что исходят от болота, от фиалок на насыпи, от телки, отряхивающей лепешки с хвоста, захватывая языком пучок травы, или от смолистых почек ели, своим ароматом смягчающих вам гортань.

Мне бы хотелось обладать менее тонким обонянием, зрением и слухом, чтобы не поддаваться радости жизни, которую нам дарует это время года. Ничто не извиняет этой службы, во время которой мне пришлось для публики занять свое место на скамье для девочек-певчих. Я знаю (и мне отрадно это знать), что эти милые девочки иногда позволяют себя раздевать и голубая перевязь лишь прикрывает то, что осталось от их добродетели. Но чужая вина не оправдание для своей. Я смотрю на алтарь, на витражи, пестрящие нимбами, на свой требник, где в службе святым чередуются упоминания о дне святой такой-то, девы-великомученицы, удивляясь тому, что все это не укрепило меня, что я даже не вспомнила об этом. Наверное, мне, как и моей матери до ее повторного брака, всегда было свойственно лишь условное благочестие, похожее на механизм, который, после того как его заклинит, начинает вертеться в обратную сторону. Поначалу безразличие - убежище для души, она прикипает к тому, что ее облегчает. Но как не задуматься, все больше раздражаясь, о том, какое лицемерие раньше шевелило моими губами? Как укрыться от этой мысли, когда, защищая невинность, ты чувствуешь, что она оборачивается против тебя? И как мне сдержать крик, стон тоски, в которую эта невинность сжалась в тот самый момент, когда, взывая к небу, духовное рвение дает последний шанс душевной привязанности?

Я все быстрее иду по обочине, затканной ярко-желтыми лютиками. Священник ничем мне не помог, протараторив проповедь перед короткой службой и призвав свою паству как раз подумать о духовных накоплениях молитвы:

- Ах, братие, сколь беден самый богатый из нас, когда он лишает себя молитвы! Но стоит к ней обратиться, как последний бедняк налаживает свои дела и дела своих домочадцев! Ибо этот кредит Господу нашему, самый справедливейший учет которому ведет там, наверху, Дева Мария, наш добрый конторщик, - единственный надежный вклад, всегда возвращающийся к нам, если так можно сказать, обросшим процентами, через святое причастие. Помолимся сначала за близких наших…

Обычное красноречие священника, любящего хорошие жертвенные сборы и солидные метафоры! Оно не заставило быстрее шевелиться губы старушек в черных шляпках с белым крепом. Но меня оно на сей раз задело за живое: несмотря на срочную необходимость, жгучее желание получить не важно что от не важно кого, даже не веря в это, я была не в состоянии прочитать "Богородицу". Причем вовсе не из стыда перед людьми: я бы пошла за тридевять земель за самым дурацким бабушкиным средством, только чтобы использовать все шансы на спасение. Но молиться за мою мать - разве это не значило просить простить ей то, от чего она не хочет отречься? Я не нанесу ей такого оскорбления…

* * *

Вот и Залука, чья синяя крыша выделяется на фоне голубого неба. Звякает калитка, и Натали выходит из кухни в полном обмундировании: праздничный бигуден, юбка без единого пятнышка, корсаж с бархатными петлями, передник в цветочек. Берта идет рядом, неуклюже наряженная в шляпу, пальто и перчатки, которые подчеркивают ее глупый вид и делают ее похожей на пансионерку благотворительного общества перед инспекцией.

- У твоей матери спала температура, - говорит Нат, - но она вся как ватная. Сиди у нее в комнате и постарайся не пускать к ней этого - помни, что я тебе говорила.

Она не целует меня и уходит, так как предстоящий ей неблизкий путь с предварительным заходом к кюре не позволяет задерживаться. Двадцать раз Морис предлагал ей поберечь время и ноги, воспользовавшись его машиной; двадцать раз она отказывалась, ворча у него за спиной: "Позволить отвезти себя в церковь этому нечестивцу… Иосиф! Уж лучше ползти туда на коленях!" Так что Морис, скромно затаившись, уже не предлагает больше ничего и никому, а Нат теперь усмотрела в этом оскорбление иного рода: "Скажи, пожалуйста! От ладана нос воротит. Он отпускает нас помолиться, как другим позволяют пойти в уборную - надеясь, что запах к ним не пристанет!" Я оборачиваюсь и смотрю, как она уходит, вскидывая юбки и таща за собой Берту. Но она не оглядывается, и ее кружевная кичка вскоре исчезает за щитом из боярышника, укрывающим нас от северного ветра. Делать нечего: я мрачно поднимаюсь, снимая шляпу.

Морис сидит у мамы, прямо на постели, у изголовья. Он вскакивает, путается в улыбках: одну - маме, другую - мне: двусмысленную и словно ссылающуюся на чрезвычайные обстоятельства. Он ищет верную интонацию, чтобы произнести:

- Вот и Иза. Мне позволят пойти позавтракать?

- Конечно, солнышко, иди, - отвечает мама, не спрашивая у меня, пила ли я сегодня кофе.

Морис исчезает как тень, и я устраиваюсь на его месте, в еще теплом углублении в одеяле.

- Как дела, Иза? - шепчет мама.

- Посмотрим сначала, как дела у мадам Мелизе! - отвечает эта самая Иза, принимая ложно-веселый тон.

- Ох, что теперь обо мне говорить!

Нат убить мало! Неужели она не может дать ей спокойно скончаться в ожидании непременного, но постоянно отдаляемого выздоровления? Но меня не проведешь! На мою деланную веселость отвечает деланное смирение, с беспокойством ожидающее положенных по случаю возражений, которые возродят надежду. Следует неизбежный вздох:

- Бедный Морис! Когда меня не станет, он будет страшно одинок.

- Еще чего! Он только того и ждет, чтобы овдоветь! Даже боится, как бы это не затянулось на годы!

Реплика выдержана в заданном тоне. Лучшая шутка иногда бывает самой ужасной правдой, сделанной таким образом немыслимой, сведенной к роли риторической фигуры. Моя только что вернула улыбку моей матери, которая шепчет с той же иронией:

- Как знать!

Теперь остановимся, иначе боюсь, что слова, увлеченные своей тяжестью, раздавят нас под своим весом. Мамины чувства в таком состоянии, что никакая хитрость не сможет дольше удерживать ее в заблуждении, кроме хорошо сыгранной беззаботности, спокойствия, достаточно уверенного в себе, чтобы не позволить и ей в нем сомневаться. Вот она здесь, и я тоже здесь - добрая, нежная девочка, которая берет свое вязание, считает петли - одна лицевая, две изнаночные - и не отрывает глаз от спиц. Я подумала, не сказать ли: "Это свитер для тебя", но нитки были бы слишком белыми. Достаточно только отвлечь внимание:

- Ты говорила про солнце.

- Да, - сказала мама.

- Хочешь, я приспущу жалюзи?

- Да.

Ее "да" немного глуховато. Она почти не шевелится в постели, одеяло без единой морщинки доходит ей до самого подбородка, волосы распущены вокруг неподвижной головы. Лучше спустить жалюзи до самого низа и молчать, вязать еще усерднее, пока вдалеке гудит баржа, поднимающаяся по каналу.

* * *

Последний удар колокола, созывающего в церковь, короткий перезвон возношения даров, благовест по окончании службы, за которым тут же следует бренчание из крестильни: время идет своим чередом. Морис дважды заходил и уходил. Берта и Натали сейчас на обратном пути. Мама пошевелила губами.

- Пить.

Я протягиваю руку к чайнику с отваром.

- Нет, что-нибудь горячее.

Спускаемся. В кухне никого нет, но на чиркание спички из гостиной выходит Морис и становится рядом со мной у газовой плиты.

- Мне подняться? - спрашивает он.

Почти два дня он до меня не дотрагивался. Его сдержанность дает слабину, а взгляд теряет уверенность. В конце концов, не позволяя себе большего, мы вполне можем обняться, постоять, прижавшись друг к другу, пока не согреется вода. Зеленоватое пламя бутана со слабеющим давлением колышется под кастрюлькой, в которой все никак не появятся первые пузырьки. Но я менее строптива, и Морис дает волю рукам, а я отклоняюсь немного назад. Вода наконец закипает, но я не распрямляюсь. Морис выдыхает:

- Иди ко мне, Иза, иди…

Но тотчас меня отталкивает. Стук каблуков - и дверь, выходящая в сад, распахивается перед Натали, едва переводящей дыхание. Она на секунду застывает, затем возмущенно роняет малопонятный упрек:

- Вы здесь!

Надо бы объясниться, но я боюсь, что мой голос задрожит, и стараюсь только скрыть от нее свое смущение. Видела ли она нас через окно, в котором, слава Богу, плохие старые стекла, искажающие предметы? На улице так солнечно, что, должно быть, нелегко разглядеть то, что происходит в темном доме. Даже если Нат и видела что-нибудь, она не сможет ничего вывести из двусмысленной позы: мы стояли, и никто не может определить, на сколько сантиметров имеет право любая падчерица нежно прижаться к своему отчиму. Склонившись над кастрюлей, я горстями бросаю в нее липу.

- Ты что, похлебку варишь? - роняет Натали.

Она проходит мимо, и ритмичный шелест ее юбок быстро стихает на лестнице, по которой она поднимается со ступеньки на ступеньку, напирая на колено.

- Она ничего не видела, - шепчет Морис.

Ничего не видела или ничего не сказала - с Нат никогда не знаешь наверняка. Она по-крестьянски вопит из-за пустяков и долго молчит о важных вещах. Берта приходит следом, держа букет маргариток с нелепо короткими черенками. "Для мамы", - повторяет она без устали. Липовый отвар слишком крепкий и густой, надо его процедить, потом разбавить… Но что это за крик?

- Ты слышишь? - спрашивает Морис.

Я слышу и так хорошо все понимаю, что, ополоумев, бросаюсь вон из кухни. Крик становится протяжным, переходит в причитания, какими на фермах в дни траура встречают появление родственниц, пришедших на помощь плакальщицам. Он заполняет, сотрясает весь дом, и Морис отталкивает меня, чтобы пройти вперед, чтобы первым войти в комнату, где Натали во весь рост рухнула на кровать. При нашем появлении она разом поворачивается к Морису; ее залитые слезами глаза пылают ненавистью.

- Вас было двое! Двое! И вы…

Слова клокочут у нее в горле, она замолкает, достает свой клетчатый платок, не спеша складывает его по-особому. Мама не шевелится. Голова ее все так же лежит посередине подушки, под подбородок подтянут пододеяльник с вышитой большой буквой "М". Глаза плотно закрыты. Но уродливая корка потеряла всякий цвет, а рот раскрыт…

- Сердце сдало! - говорит Морис.

- Доктора! Позовите доктора! - скулит Берта, которая начинает понимать и, хныча, топчет свои маргаритки, упавшие на пол.

Она схватила меня за руку. Морис - за другую. Мы ошеломленно смотрим, как Натали подвязывает платком еще не застывшую челюсть, затягивая узел на затылке: можно подумать, будто у мамы болят зубы и она послушно позволяет наложить себе компресс. И ледяная статуя, в которую я превратилась, спрашивает себя растерянно: чье сердце сдало - ее или наше? Нас было двое, нас было двое, и мы дали ей уйти одной.

XX

Мы плохо представляем себе, что уносит с собой смерть, пока она не пришла и даже когда она уже пришла: труп - еще что-то весьма осязаемое, плоть еще покрывает будущие кости, кажется, будто он действительно спит тем самым последним сном, который для нас - последняя иллюзия.

Назад Дальше