Кого я смею любить - Эрве Базен 6 стр.


По крайней мере, попытаться, ведь я преувеличиваю: все эти планы строились на песке. Когда ничего нельзя поделать с присутствием человека, само это присутствие дает ему силы против нас, дает время пустить корни. Морис с каждым днем обосновывался все прочнее. У него уже был свой распорядок дня: в девять часов утра - отъезд в контору, в восемь вечера - возвращение, провозглашаемое тремя сигналами клаксона на последнем повороте. У него было свое кольцо для салфетки, свой шкаф, и он называл наш сарай "своим гаражом". Он позволял себе строить планы, намечать устройство ванной, починку крыш - разумные благие действия, против которых я не могла восставать, хотя это было настоящим святотатством: навязывать изменения самой обстановке в знак своего пребывания в Залуке. И наконец, главное: Морис все надежнее отгораживался от меня почти непробиваемой стеной вежливости - стеной, параллельной моей собственной и в общем увенчанной цветами, тогда как моя была покрыта битыми черепками. Невзирая на мое к нему отношение, удостаивая вниманием мои выходки, только если ему казалось, что его престиж под угрозой, он делал все меньше оплошностей, сдерживался, подбирал слова, чтобы парировать наверняка и отвечать как можно реже. И делал он это без злобы, отшучиваясь или отделываясь расплывчатыми фразами, позволявшими ему уклониться от боя, сохранив преимущество спокойствия. Чаще всего ему достаточно было только произнести мое имя с некоей ироничной грустью:

- Изабель!

Пристыженная, удерживаемая от всякой ссоры, почти не способная дерзить, я бесилась. Повторяю, я не могу без смущения вспоминать об этих двух неделях. Я вижу себя на берегу Эрдры, одинокую, разгоряченную, вымещающую свою ярость на плоских камешках, которые, если их швырнуть резким движением кисти, долго прыгают по воде, прежде чем утонуть среди кувшинок. Я вижу себя шагающей по нашей роще, царапая ноги о ежевичник, который он грозил предать серпу. Я вижу себя ночью бродящей по темному дому, нащупывая путь кончиками пальцев, успокоенную, счастливую тем, что я могу, лишь слегка коснувшись стены комнаты, сказать, в каком именно месте я нахожусь, узнать невидимый комод по запаху розового дерева, а он не смог бы этого сделать - он еще не знает места каждой вещи в шкафах и каждой даты в наших воспоминаниях, потому что он у меня дома, у моей матери, но не у себя… Счастливая, да, но всего лишь на секунду, тотчас начиная задыхаться от досады при мысли о том, что он, однако, спит в той кровати, куда мы уже не можем скользнуть на заре к маме - рыжая справа, белокурая слева, - чтобы заглушить поцелуями ее протесты и, сцепившись коленями, высунув нос наружу, свившись в один клубок в теплом гнездышке, поджидать вторжения Натали, высоко несущей поднос с кофе и молоком и неизменно восклицающей:

- Ну конечно, они уже здесь, окаянные!

Теперь там был он, окаянный! Вытянувшийся во весь рост, наверняка довольный собой, пользующийся своим законным правом, полный снисходительности к этой трудной девочке, которая в конце концов поймет! Ведь это и было хуже всего: что он, такой великодушный, кокетничал, проявляя завидное терпение, чтобы оставаться на высоте и сделать невыносимым положение жалкой мятежницы, теснимой улыбками и авансами, которые вроде бы даже и не были ей противны!

И я, придерживая край ночной рубашки, снова поднималась по лестнице, считая ступеньки, чтобы не скрипнуть шестой. На площадке я останавливалась на несколько секунд. Линолеум холодил мои босые ноги. Напротив, в серой комнате, Нат пыхтела как паровоз. Справа из-под их двери просачивалась смесь ароматов: дневных духов, ночного крема, перебиваемых запахом юфти. Я колебалась, второпях настораживала слух. Обычно там не шептались, и я надеялась услышать эту тишину. Так как однажды, один-единственный раз, которого мне было достаточно, я расслышала вздох:

- Признаюсь тебе, Изабель, я уж и не знаю, с какого боку подступиться к твоей рыженькой…

И я, пристыженная, уязвленная, влетела в комнату девочек - розовую комнату, - где Берта, покрытая испариной и пахнущая потом, спала, свесив ногу в коридорчик между кроватями.

VIII

Шестнадцатый день - объявил в то утро горшок с геранью, плавающий в блюдце на подоконнике моей комнаты, в который я, как велит старый колдовской обычай наших мест, каждый вечер втыкаю полусгоревшую спичку. Чары действуют медленно, но все же действуют! Мама поднялась сегодня утром в десять часов, спустилась к обеду, весь день провела с нами, и, пока не было Мориса, сотрясавшего воздух в пользу какого-то сардинщика, недовольного поставленным ему маслом, мы уже думали, будто вернулись в старые добрые времена. Никаких пиджаков в гостиной - только четыре блузки. Никакого баритона, бубнящего серьезные фразы, придающие воздуху привкус табака, - только четыре тонких, живых голоска, кончиками языков протягивающие нитку беседы между двумя лоскутками песни. Как легко! Какое отдохновение говорить о рецептах, стирке или шитье, не вызывая зевоты у месье мужа, задрать юбку и подтянуть чулок без того, чтобы отворачиваться, следя за его взглядом. Но главное, какая пронзительная радость: получить нашу болящую обратно, в наше полное и исключительное распоряжение, окружать ее, тискать - нежную пленницу, скованную наручными часами, моим прошлогодним подарком, которые снова показывают мое время!

Шестнадцатый день - самый лучший за долгое время. Под стопкой белья, конечно, лежат несколько рубашек, которые я погладила, наделав побольше морщинок, а на столике - забытая пара перчаток, чей размер не имеет ничего общего с нашим шесть с четвертью и напоминает о сильной руке, покрытой шерстью до середины пальцев. Но поскольку рук в перчатках нет, в гостиной в этот вечер нет и того, кто ими пользуется. В ней снова только мы и знакомые предметы. Шкаф из красной черешни, буфет, на котором вырезанный ножом святой Ив составляет пару святому Геноле, портрет деда, рабочая корзинка - все на месте, так же как и полуобнаженные деревья за окном, чьи листья треплются на ветру, смешиваясь с последними птицами и мягкими отсветами низко висящего солнца. Берта своими неуклюжими пальцами разглаживает салфетки, которые Нат подрубает крестом, а я заканчиваю подшивать новую комбинацию. Мама ощупывает скулы, где прыщи вроде бы подсыхают, смотрит на корзинку и удовлетворенно говорит:

- Честное слово, все будет в ажуре!

- Да, - отвечает Нат, - в кои-то веки.

Она умолкает, потому что я резко оборвала нитку. В бочку меда плюхнулась ложка дегтя! Не будем возвеличивать виновника этого досуга, позволяющего нам лучше работать на себя с тех пор, как мы больше не работаем на других. Мой далекий настоящий отец, ухватившийся за возможность прекратить выплачивать пенсию маме, продолжает, слава Богу, платить алименты дочерям. Мысль о том, что в нашей каше плавает масло из Мороки, мне невыносима. Но мама простодушно уточняет, радуясь тому, что может добавить нежданный цветок к венку узурпатора:

- Мы и этим обязаны Морису!

Так, отныне недолго нам друг с другом любезничать! Нам было так хорошо, мы расцвели - юбка к юбке - в своей семье. Намек все испортил. Пустые перчатки на столике вновь приобрели вес: у них такой вид, будто они что-то схватили и держат.

Проходят полчаса, у которых уже совсем другой вкус. Густая тишина приглушает скрип иголки и отдаленный шум машин. Вдруг мама выпрямляется, приподнимая пальцем волосы над ухом.

- Ты слышала? - спрашивает она.

Я слышала. Просигналила машина, но она не его и не может быть его - наверное, какая-нибудь другая "ведетта". Странное дело: ошиблась мама, а не я, едва уловимое различие в звуке двух клаксонов одной марки от меня не укрылось. С чего бы нашему сутяге так скоро вернуться? Он пунктуален, он вернется гораздо позже, в свое время, дав три ритуальных сигнала клаксона, и мама, несмотря на наши увещевания оставшаяся на ногах, "чтобы сделать ему сюрприз", вскрикнет:

- На этот раз это точно он!

Это он, мама, ты права. Мне вовсе не нравится, как ты произносишь это местоимение, которое становится таким звонким в женских устах. Я ненавижу эту слабость, обретающую силу, чтобы броситься вперед и закинуть обе руки за шею повседневного Мориса - холеного, корректного и (чего скрывать!) довольно интересного мужчины, чтобы ты в этот момент устыдилась своего халата и своей экземы. Однако меня утешает один пустяк: если когда-нибудь меня увлечет мужчина, мне кажется, что крик у меня будет глуше, зато слух - тоньше.

IX

Наконец произошло то, чего я больше всего боялась: попытка сближения, сопровождаемая предложениями о перемирии. Я уже неделю наблюдала за его маневрами. Знаки внимания со стороны врага множились. Возгласы "Изабель!" превратились в "Ну же, Изабель!" - подкупающие и ожидающие отклика, от которого я удерживалась - часто чудом, - чтобы не дать Морису повод завязать разговор. Ответить с высоко поднятой головой было слишком большим искушением. Но я прекрасно знала, что, опустив голову, легче давать отпор: когда доводы слабы, молчаливый бойкот надежнее крика. А мои доводы были слабы.

Слабы, потому что, в отличие от резонов Натали, не были прочно основаны на принципах, освящавших ее ревность; потому что настойчивость врага, придававшая, казалось, большое значение моей персоне и говорившая о том, что, как только опадут мои шипы, Залука превратится в чудесный оазис, не оставляла равнодушным мое тщеславие; потому что в самом этом упорстве было нечто большее, нежели забота о согласии, - осознанный выбор, интерес, подстрекаемый моей нелюбезностью, желание покорить меня, достаточно возбужденное моей враждебностью, чтобы взволновать и встревожить его в равной мере. Слабы, наконец, потому, что мама теперь была на ногах и постоянно находилась между ним и мною со своими гримасками, ужимками, умоляющими взглядами, неодобрительным молчанием и стойким намерением сточить мою злобу пилочкой для ногтей.

Я от этого только больше злилась, но как-то неискренне, так что была сама себе противна. Съежившись, сжавшись в комок, я избегала обоих, скрываясь в кухне под малейшим предлогом. Я утыкалась в жилетку Нат и ныла ей каждый раз про одно и то же. Закусив верхнюю губу, она выслушивала меня, энергичнее перемешивая соус или выковыривая ножом чернушки на картошке. С этой стороны я могла быть спокойна: Натали никогда не простит тому, кого в разговоре со мной называла "этим", ни ста тысяч франков, которыми он ее отблагодарил, ни счетов, которые она отныне должна была вести в блокноте и раз в неделю представлять ему на просмотр, ни уничтожения избытка диванных подушек, сделанных ее руками за долгие годы и говорящих о ее стародавней любви к вышиванию, а главное - разговоров в поселке, где единственное ценимое ею мнение - то, что берет начало у кропильниц и выходит со слюной святых женщин, - совершенно иссякло, уступив место ядовитой услужливости лавочников. Но Нат недолго меня поддерживала, быстро смущаясь и разрываясь между своими обидами и опасениями, которые, возможно, сливались с легкими угрызениями совести от нападок на ближнего своего и потакания непокорной дочери. Она потрясала своей кичкой, говорила: "Брось! Не терзай себя. Раз уж ничего не поделаешь…" А иногда оставляла меня в кухне и шла в пристройку нещадно скрести щеткой простыни, киснувшие в чане для стирки (что, впрочем, было немым протестом, так как она противилась тому, чтобы ей подарили стиральную машину).

Тогда я углублялась в рощу, где еще шелестели опавшие листья, спускалась до самой Эрдры, уже илистой и вздутой. Если шел дождь, я запиралась в своей комнате, уткнувшись носом в вечное вязание, и ждала освобождающего шума мотора, который знаменовал собой отъезд отчима и позволял мне спуститься на цыпочках, украдкой скользнуть к маме, потягиваясь, как кошка, наконец-то вылезшая из-под кровати.

- Где ты была? Где ты была? - тявкала Берта.

Мама ничего не говорила, приподнимала одну бровь, скользила рукой по моим волосам, по плечу с выступающей ключицей. Я ведь похудела на два килограмма, юбки проворачивались у меня на поясе, веснушки стали еще заметнее на коже, пестрой, как чибисово яйцо. Я едва волочила ноги. Я изнемогала. Воинственный, как никогда, плотно свернувшийся в клубок, не способный расслабиться, ежик был без сил…

* * *

Заметил ли это Морис? Не думаю: у мужчин нет чутья на такие вещи, они принимают за всплеск энергии предельное напряжение женских нервов. Наверное, вмешался случай: он и превратил обычную субботу в ту особенную, внешне не содержавшую значительных событий, но все же оставшуюся для меня памятным днем.

В тот день, потрясая серпом и косой, прибыли два поденщика, которых Морис тотчас отправил в рощу. Прижавшись носом к стеклу, я издали смотрела на то, как они косят дикую траву и вырезают ежевичник. Я была вне себя. Так значит, мало того, что чужак втерся в нашу семью, он еще и уродует Залуку. Эти заросли с ужами, эти травяные кочки, изрытые норками, эти кусты, полные старых гнезд, устланных пометом, эти ложные тропки вокруг каждого куста бузины - с самого детства меня окружал их успокаивающий беспорядок, буйный, беспрестанно обновляющийся хаос, спускающийся по холму до самого болота, где эстафету принимали кувшинки, стрелолист и камыши. Этой литовкой мне подкосили ноги. Вскоре я не выдержала и, подобрав волосы под косынку, завязанную под подбородком, бросилась в парк.

Зачем? До сих пор не знаю. В любом случае мне не хватило бы дерзости отправить рабочих восвояси. Но Морис, наверное, так не думал или же, видя, что все собрались в гостиной, решил воспользоваться случаем для разговора наедине. Как бы там ни было, бросив досье, которое он привез из Нанта, чтобы поработать в выходные, он тоже вышел, крикнув:

- Изабель, подождите меня.

Не оборачиваясь, я ускорила шаг, уклоняясь влево, чтобы обойти поляну, понемногу расширяемую поденщиками. Затем я побежала или, скорее, принялась скакать с места на место, продираясь сквозь ветки.

Позади более тяжелый красавец Морис увязал в хлюпающем мху. Уверенный в том, что догонит меня, он только увеличивал шаги, делая вид, будто мы с ним вместе прогуливаемся. Под большим каштаном, усеявшим землю своими растрескавшимися скорлупками, он наконец поравнялся со мной и строго сказал:

- Каштаны пропадают зря! А их тут по меньшей мере мешок наберется.

И тогда я ошеломленно услышала свой ответ:

- Мне больше нравится ежевика.

* * *

Колкая и жалкая реплика. Но все-таки реплика, достаточная для того, чтобы он мог ее подхватить… Ежевика! Честное слово, он об этом 91 не подумал. Так себе ягода, на его вкус, даже в варенье, к тому же любители скорее посадили бы американский сорт с крупными плодами, который разводят, как малину. Во всяком случае, ежевичник надо было срезать: он глушил молодые деревца.

Пауза подчеркивает важность последующих слов. Звучит ученое добавление:

- Я понимаю, что в названии Залука есть что-то от Лукоморья. Но из него ведь выпало "б"! Потому что когда-то - я прочитал об этом в одном старом документе - говорили "Заблука", а в таком случае оно на самом деле происходит от слова "заблукаться" - сбиться с пути, пойти по ложной тропе, каких здесь много и в которых так часто путаются возчики.

Снова пауза. Осторожно вытягивается рука; она охотно скользнула бы под мою, чтобы мы подружились и продолжили прогулку, как добрые приятели. Я прижимаю локоть. Рука в замешательстве поднимается, и в конце концов Морис почесывает ею родинку на шее, которую я мысленно называла червоточиной в его адамовом яблоке. (Сомнительная, но полезная шутка. Для нас бывает спасителен насмешливый взгляд: выискать смешную деталь, если надо, выдумать ее - это надежнейший способ оградить себя от человека.) Но почти тотчас же яблоко приходит в движение. Морис останавливается.

- Возможно, что я и в самом деле заблукался, - признается он глухим голосом.

Заблукался! Он так и сказал, наш Тенорино! Он держит меня под своим взглядом, потом - обеими руками, опустившимися мне на плечи. Я до сих пор не замечала: у него карие глаза. Такими глазами, обыкновенными, как каштаны, можно наполнить целый мешок. Но я не нахожу слов, чтобы как следует высмеять его драгоценный пробор - нитку здоровой, белейшей кожи среди густых волос, совершенно лишенных перхоти. Чтобы добиться такого результата, мама целый час вычесывает волосы прядь за прядью частым гребнем. В противоположность ей и несмотря на серьезную вертикальную складку на лбу, Морис вблизи выглядит моложе, чем на расстоянии. И зубы эти его собственные. Он показывает их, уточняя:

- Давайте начистоту, Изабель: у нас с вами что-то не клеится.

Прямо-таки совсем не клеится. Но дело - увы! - кажется, не так уж плохо. О маме и речи нет. Если он и "заблукался", то только в отношении меня. Он начинает быстро это объяснять, слова вырываются слишком близко от меня вместе с запахом табака:

- У нас с вами не клеится, и я вам скажу почему. Сначала я думал, что вы враждебны ко мне по религиозным причинам. Без них не обошлось, я знаю, особенно у Натали. Но вас никогда не смущал развод, позволивший вашей матери повторно выйти замуж. И хотя вы уже не дитя и прекрасно знаете, как обстоят дела, вы вроде бы не слишком неодобрительно относитесь к уже давним… чувствам, которые она ко мне питает.

Запинка на слове "чувства", пристойная, но слабоватая, вынудила его сглотнуть слюну. Он продолжает с большей уверенностью:

- Чтобы понять вас, мне надо было увидеть, как вы живете. Вы стайка женщин, пчелиная семья, живущая ради своей матки и сплотившаяся вокруг нее. А я - ужасный трутень. Вы не решились бы так сказать, может быть, даже так подумать, но, сознательно или нет, вы не прощаете мне того, что я разрушил вашу монополию. Можно подумать, будто я отнимаю у вас то, что дают мне! Однако я ничего у вас не отбираю. Мы греемся у одного очага. Вы так не думаете, Изабель?

Он почти обо всем догадался, но сравнения его неудачны. Дай-то Бог, чтобы его встреча с мамой была такой же короткой, как брачный полет пчел, от которого трутень умирает! Что до очага, то этот образ хорош для тех, кто отогревается у чужой страсти, но никогда не прыгнет в огонь, чтобы его поддержать. Ноги в тепле, сердце в прохладе, а сам он, Морис, ни горячий, ни холодный? Проще всего спросить у него:

- Почему вы женились на маме?

- Вы сами знаете.

Я теперь действительно знаю. Он на ней не женился. Его женили. Он поступил как честный человек, узаконил привычку. Пылкий муж ответил бы: "Почему? Да потому что мы хотели жить одной жизнью, потому что мы любили друг друга". Он бы еще добавил: "К тому же мы думали, что у нас будет ребенок", но не удовольствовался бы таким объяснением. Морис, должно быть, сам это чувствует, потому что запоздало добавляет:

- Знаете, я очень люблю вашу мать, и если я не женился на ней раньше, то лишь потому, что она колебалась из-за вас.

Если он хочет сделать мне приятное, то ошибается. Но я успокоена: "очень" вовсе не усиливает глагол "любить", а наоборот, принижает. Если бы мама могла сказать то же самое, все было бы замечательно. Но с этой стороны, боюсь, дело обстоит иначе. "В любви, - говорила бабушка, считавшая себя многоопытной в таких делах, - один всегда пленник другого, а другой - своих чувств. Самый свободный из них - не тот, кто таковым кажется, но именно ему выпала лучшая доля".

Назад Дальше