Я наклоняюсь над ее телом, ложусь рядом. Зеркало неба запрокидывается и отражает меня, скорченного подле безжизненно собравшегося сгустка холода и отчуждения – моей любимой. Я приникаю к ней и превращаюсь в нее. Вкруг меня накапливаются, толпятся силы и ощущения, тени, напоминающие людей: царственно величественная женщина и ее свита – мужчины или женщины, не понять; выпачканный красками парень и еще один, много моложе и, кажется, его мать; ряды нагих одалисок с одним и тем же лицом за резными ширмами, красивая дама с юным любовником, монахи в темных капюшонах, босые буддийские монахи в терракотовых и краплачных одеждах, и шум волн; всадники на верблюдах и европейские липы в сладком цветении, алые маковые поля среди тропиков, фотостудии в полуразрушенных замках, стаи бездомных собак, люди в автомобилях, молодежь на мотобайках в густом дорожном потоке, пожилые усталые мужчины, танцовщицы в сквозняках кулис, и еще, и еще кто-то, всё это множится, течет, переливается одно в другое, клубится, обращается письменами, начертанными на живой коже, нечитаемыми, как во сне – символы, знаки. Всё смотрит на меня, ждет чего-то, силится что-то объяснить, но тщетно: меня больше нет. Только мертвое бывшее мое тело с кровавым пятном на виске лежит подле теперь уже моих стройных женских ног.
Мое бывшее тело нашли, много позже. К тому времени я уже несколько раз приходил к отцу и матери, – родителям того, кем я был раньше, и пытался объяснить, что я не погиб, но просто стал ею. Я хотел предварить своими объяснениями обнаружение тела и никому не говорил, где оно. Я смотрел в глаза моей матери и видел тоску по утраченному мне, не способную переродиться в понимание, что я жив, в радость, что я всего лишь видоизменился. Мне никак не удавалось проникнуть трансцендентной высотой логики в сознание женщины, которая родила меня, мое внутреннее наполнение, но не имела никакого отношения к внешней моей нынешней явленности. Она не умела верить в правду моего перерождения, и считала меня девушкой своего погибшего сына, от горя двинувшейся умом. Она обнимала меня и плакала горько, и я – вместе с ней, испытывая неизбывную печаль, проливаясь горем потери… кого? Кто стал моей потерей? Она, моя любовь? Но ведь я и есть – она. Ныне я – тот, кто любил ее, но и та, кого я любил. Каким-то непостижимым образом во мне вмещались мы оба. Теперь я – носитель и владелец всей нашей любви, этого не имеющего конца и начала шара, что сияет нераздельным, двуполым огнем, огнем предвечной природной тайны. Мужское тело, ненужная и пустая часть нас двоих, будто раковина, покинутая моллюском, тлела под деревянными ногами полусгнившей чердачной лестницы, что втоптала в прах мощью скользкой своей ненадежности, хлипкости и шаткости добрую простоту нашего утраченного бытия.
Через время я почувствовал желание вернуться в недалекое, но навсегда утраченное время обретения и потери любви, предаваясь сладострастному самомучению, мазохистскому расковыриванию совсем еще не затянувшейся раны. Сколько надрывной боли, печали несли мои новые посещения дачного поселка, медленно вплывающего в безлюдный, светлый июль. Я стал бередить свою память, возвращаясь к садам и домам, на которые мы так мало обращали внимания, влюбленные в чердаки, что были обречены прятать нашу страсть от глаз и ушей хозяев, чьих возможных внезапных приездов мы так боялись. Но хозяева так и не явились к лету. Отчего-то люди перестали заниматься огородами и даже интересоваться даримым без труда и заботы урожаем яблок и груш, дичающей малины и смородины всех мастей. К тому времени слепла на солнце осыпная, наливалась пунцом красная, пузырилась прозрачная белая, плотно набитые листвой кусты облепляли жирные фиолетовые грозди черной. Куда подевались пенсионерки с ведерками, полными летней радостной бесплатностью в обеих руках? Лишь в некоторых садах с домиками поплоше суетливо возились стариковские тени. Дома, крепко стоящие и демонстрирующие нарядный достаток владельцев, были по-прежнему пусты и ограждены сытой самоуверенностью. Они гордо держали свои чердаки в порядке и ухоженности благодаря новизне и качественной дороговизне. В ветхих дачках легко поселялась пыль, распределяясь по щелям и уголочкам, сырела и сохла, уплотнялась, кое-где брала в соседи плесень, грязнила, старила, разрушала.
Я двигался вдоль основной улицы, шевеля ее одинокую, редко поднимаемую ногами или шинами пыль, сворачивал в травяные заросли проулков, останавливался и плакал. Я не желал утешения. Терзания в их безграничности и силе были мне сладки, я отдавал им себя самозабвенно, я упивался своим абсолютным горем, его неиссякаемостью.
– Сударыня, о чем так горько? Будет вам! В юности нет неисправимого, жизнь впереди. Всё ещё может быть изменено: что не нужно – забыто, что необходимо – найдено.
Старик был сух, сед, глазаст и добр.
Дом для него перестроил сын. Несколько ближе к городу, чем доживали старые дачи, укрепился компактный коттедж на основе купленного старого, полуистлевшего, что утонул, сгинул в дебрях яблоневого сада, с добавлением вишневых, сливовых и иных дерев, среди которых красовались и алыча, и облепиха, и айва, и ореховый раскидистый куст. Изысканные добавки планомерно осуществлял старик, в чем мне пришлось позднее убедиться на деле.
– Нет, сударыня, конечно, сын не своими руками строил – финансировал. Он банкир. Модно и выгодно. Никогда не думал, что мой сын будет ростовщиком крупного калибра. А что такое банкирское дело? Именно ростовщичество. Весь мир давно этим промышляет, теперь и мы… Я попросил оставить как было: один этаж и мансарду. Мне и этого много. Ну вот, теперь в нижнем этаже – вы. Старый дом несколько лет простоял неотапливаемым, бывшие хозяева поделить никак не могли, сгнили балки в подполе, кое-где осели стропила. Сын предлагал заново отстроить, а я думаю, зачем рушить? Фундамент и подпол, остов, да много чего оставили. Теперь суперудобно: двухконтурный газовый котел: отопление, горячая вода, сухость, чистота. В старом-то доме углем топили. Да. В XXI веке угольный котелок, сударыня. Впрочем, в Европе некоторые считают сие особым шиком.
Так утвердилась моя гендерная принадлежность. Я – сударыня. Саша. Александр-а. Родителям ее, а теперь – моим, я сказала, что живу у подруги по универу. Занятые каждый своим новым романом они восприняли это, казалось, с радостью.
– И не разводятся? – спросил меня как-то мой новый опекун, весело поглядывая в мою сторону.
– Никогда они не разведутся. Им так удобно. Они в этом одинаковые: всё им новые впечатления подавай. Никому обещать, никого обнадеживать не надо: извините, мол, семья. Между собой в бесконечной игре – будто ничего не происходит. – Мне было легко говорить об этом именно ему. Пока я не знала причины. Просто легко.
– Может, они любят друг друга? – Опять в его глазах почему-то мелькнула веселость.
– Я бы не сказала. Своеобразные отношения.
– Приязнь бывает разной, порой необъяснимой, путаной. Любовь многолика, деточка, – сиял светлыми глазами собеседник.
Метилось уже, что так было всегда. Всегда я – красивая девушка. Всегда – Старик, две его кошки и пес. Всегда – его сад, запущенный, тягучий, полный цветов, крупных и ароматных. Всегда – дом под старой черепицей – портрет своего хозяина.
Дом проживал самостоятельную, но крепко связанную с хозяйским характером жизнь, планомерно и безвозвратно погружаясь в беспорядок. Вянущие в вазах и корзинах цветы, источая гнилостные ароматы, заполоняли собой жилье, словно двигаясь и снизу, с полу, на котором располагались в вазах в изобилии, и сверху – со столов и полок. Одежда, вытекая из переполненных шифоньеров и шкафов-купе, расползалась и множилась по креслам и табуретам, спинкам диванов и диванчиков, яркие ее краски слабели, блекли и замирали в гаснущем воздухе. Дальними темными углами коридор заваливался в кошачьи горшки и толпы пушистой от пыли обуви под лестницей. Кухонная утварь: некогда блестящие кастрюли и ковшики, джезвы, сковороды, сотейники и супницы, ножи разнообразных форм и размеров, крышки, пробки, столовое серебро и мельхиор, молочники, масленки, ведерки и баночки, терки, приспособления для чистки рыбы и овощей, механические соковыжималки и кофейные мельницы тускнели и мутнели, но плодились и копировались. Тарелки супные, столовые и десертные, селедочницы, блюда для рыбы, жаркого, тортов и пирогов, салатники большие, средние и малые, блюдца и блюдечки, розетки для джемов и варенья, кофейный и чайный фарфор и фаянс, пивные кружки, рюмки, фужеры, креманки, бокалы, стаканы и стопки оккупировали кухню, а также буфеты и серванты в комнатах. Они имели свойство биться бесконечно, они дробились в неверном свете дня, проникавшем сквозь окна, забранные садом, и восстанавливались, возникали заново в еще большем хаотическом изобилии. Бутылки и бутылочки синего и красного стекла, металлические вазы, набитые бледными высушенными цветами, керамика, вазы пустые, корзины и блюда, заваленные бусами, ожерельями и браслетами, настольные лампы под темными абажурами и молочными стеклянными шарами вместо них, коробки, шкатулки, сундучки, с прорывающимся из них содержимым, птичьи перья, стеклянные безделушки, раковины всех форм и размеров – все наступало, наплывало, погружало в себя. Книги и картины своим мощным количеством завершали необратимость ситуации, а может быть, с них, царственных, и следовало вести отсчет, но они окончательно перекрывали возможность вернуть пространству свободу. Списки этих вещей были бы бесконечны, но в них не было бы упомянуто ни единого случайного предмета. Любая явленность, каждая незначительность – бусина, кисточка, пуговица, соринка – обретали здесь истинное право на размещенность и укоренение. Никакая малая безделица не желала покидать найденного пристанища, становиться подарком для кого-то и тем более быть выброшенной. Об утилизации здесь не могло быть и речи, хозяйского помысла, намека. Новое возникало планомерно, план этот подчинялся закону необъяснимости. Старое селилось тут навечно и имело тенденцию к многократному самовоспроизводству в отражениях, звуках и запахах. Помимо аромата гибнущих букетов здесь двоились в зеркалах мутные шлейфы духов, пряностей и благовоний, порой кошачьего аммиака, воспоминания о высушенных травах, горьком, крепком чае, нераннем утреннем кофе, летом – ягод, яблок и груш. По дому, наталкиваясь на угловатость и остроту предметов и ощущений, то и дело проползали бесчисленные ручейки памяти, во всякой мягкости оседали истории, прошлое, норовя проникнуть невидимыми щелями в подпол, стремилось занять последние свободные метры, ничего не оставив настоящему. Но сиюминутное, нынешнее, прославляло сей день своей абсолютной силой, владетельным многообразием и единовластием бытия.
– Здесь жила женщина? – Вопрос, заданный мной за вечерним чаем, показался мне самой безапелляционным, но слово уже было произнесено. Старик откликнулся без паузы, будто я нисколько не смутила его:
– Жена. Теперь я один. – И тут же поправился: – Да вот вы, сударыня.
Я закусила уже удила, продолжила, не ослабляя напор:
– Красивая?
– Да. И молодая. – Старик не менял интонации.
– Ушла? Бросила? И вот так оставила свои наряды и украшения?!
Старик опустил чашку на блюдце, устланное салфеткой, и опять ответил скоро, с неожиданной иронией:
– Бросила. Ушла. Туда, откуда не возвращаются. Вот и у вас, чувствую, потеря. Но у меня – поздняя, а у вас ранняя. Много еще времени на заживление ран. А моя зажить уже не успеет.
Ночная темень сада глядела в окна с четырех сторон дома, томилась, задумывалась, пытаясь закрепить в себе смыслы ушедшего дня. Она не хотела, но должна была позабыть все к утру, опростав свою память для будущего цветного рванья событий и сцен. Ночь загустевала и бредила завтрашними вспышками добра и негодований, в сонном оцепенении, почти не слыша цикадного сверчения и лая лениво перебрехивающихся вдалеке собак. Звуки обмякали, отступая от окон вглубь садовой ватности, тонули в ее мягком уютном теле. Жизнь сада, огражденная от ненужного мира таинством сна, протекала сама по себе. Физически она обособилась замкнутыми воротами и калитками, равнодушная к блудливой улице, которая так любит целоваться с собственной пылью. Безразличен ей становился в эту пору и дом, что дремал по-стариковски, некрепко.
Дом упирался черепичным скатом в высокий сильный дуб, удобно примащивался и уплывал в сны, ровные и длинные, как река, которую он никогда не видел. Дому и саду хотелось спать долго, победно пересекая ночь в медленной лодке, плывущей против течения событий. Им было сладко булькать и дребезжать, наполняя мистическим храпом мрак и покои, и верить в их бесконечность и абсолютную власть.
Сад и дом самозабвенно плели единый кокон двойного сна и мерно раскачивались в его путаном плотном кружеве посреди невнятного движения грез.
Утро терзало солнечную тетрадь, разбрасывая прозрачные страницы по изумленному такой расточительностью, клочками отраженному в небесных зеркалах саду. То тут, то там веселились, плясали ягодные и цветочные лоскуты, разрастаясь неразберихой рисунка.
Дневное время слепло от жары, шевелилось пересушенным до одервенения старушечьим соседским бельем. Веревочные натяжения резали, кромсали плоскость дня. К обеду белый день испепелялся и почти исчезал, рассыпался в дрожании жара; позже проявлялся снова раскаленными листами, шумно шарахался на ветру, складывался вдвое, вчетверо, ввосьмеро… Вечер где-то рядом блудил и терялся, прятался долго, но нехотя все же показывал лицо, поднимал золотистые глаза. Вечер осчастливливал своим появлением, наглел и бередил, вносил беспокойство, ему навстречу распахивались ароматы и предчувствия. Закат пьяным ализарином расползался вдоль горизонта. Лучше бы он сразу свалился в наплывающий июльский вечер, но он еще шатался, неустойчиво балансировал между явью и небытием, вот-вот готовый уронить грузное свое тело за линию дня, чтобы помрачиться долгим и тяжким сном до трезвого рассвета.
Так шли дни. Мне было интересно со Стариком и не напряжно. За завтраком или обязательным вечерним чаем он говорил немного и насыщенно о литературе и живописи, о человеческих страстях и никогда о политике, порой внезапно уходил в себя и нес это свое отчуждение в кабинет, в мансарду, топая по ступенькам круто ввёрнутой в верхний этаж лестницы. Я чувствовала его заботу, внешне незаметную, но внятную. Я привязалась к обеим кошкам и псу, с аппетитом поглощала замысловатую, многотравную стряпню Старика и книги его обширной библиотеки. Благодаря быстро освоенному скорочтению мне удалось проглотить прустовских "Девушек в цвету", которые дали мне возможность изучать в подробностях, будто под микроскопом, сложные правила внешнего и внутреннего этикета и поразительную фальшь и витиеватость человеческих отношений европейцев конца XIX века. Мне казалось, к нашему времени люди стали искреннее, во всяком случае, те, с которыми приходилось общаться мне, и те, которых я узнавала на страницах Шолохова и Пастернака, Маркеса и Уайлдера. Когда же дело дошло до эссе Борхеса, я поняла, что внезапно и ощутимо повзрослела, что мне легко открываются загадки, о разрешении которых я совсем недавно не только не могла мечтать, но о существовании коих попросту не подозревала. Моя жизнь обрела объемность, о которой прежде я ничего или почти ничего не знала. Будто новая моя ипостась получила новую, соответствовавшую ей реальность. Я вжилась, вживилась в эту иную среду, в этот дом, в этот сад.
В своей дальней глубине сад впадал в прострацию, терял ориентиры дозволенного и позволял засорять себя сплетению колких дебрей облепихи над черным, еле движным ручьем, который мог отыскать только черный тибетский мастиф в надежде на выход из огражденных облепиховыми зарослями владений сада. Он прошуршивал низом, шевеля запущенные травы, погружал широкие лапы в гнилое дно ручья и брел вдоль него вниз по еле заметному течению, наслаждаясь его вязкостью и тухлой запашистостью.
Лето ластилось, льстило, ласкалось. Лето млело, парилось, истекало соком переспевающих ягод, плавилось, плелось устало и остывало, наконец, под послеобеденным дождем, покрывая мурашками оконные стекла, к вечеру подрагивало желейно, красно-смороденно, потом медленно засыпало. Лето липло, цеплялось и приставало жарой. Бесстыжие домогательства носили неоднозначный характер и в проявлениях своих, порой нежных и осторожных, порой коварных и неожиданных, были изобретательны – лето блудило: льнуло нежной дорожной пылью к ногам, проникая между пальцами и пузырясь под шагами ничего не подозревающих, босых стоп. Оно обволакивало теплыми одеялами тумана и баюкало, утешало остывающими вечерами, перед тем как расчехлить из облачности ночное небо и подглядеть за землей множеством внимательных глаз из черноты, уже отраженной круглым зеркалом луны. Внезапно лето отворачивалось, пряталось в похолодании и ветре: изменяло.