Он думает о ней днем и ночью. Не видеть ее, не говорить с ней, не иметь возможности ей писать для него настоящая пытка. Как он ждал этой увольнительной! И все впустую. Но все же он приехал не зря: по крайней мере, он может написать ей эти строки. Он надеется, что мы читали все его письма вместе, потому что они были адресованы и ей тоже, не правда ли, она это поняла? И каждый свой день он описывал так подробно для нее тоже. Чтобы она могла яснее представить себе его жизнь там, если ей захочется. Чтобы они помогли ей почувствовать его близость, если ей захочется. Он очень беспокоится о ней. Все ли у нее хорошо? Он искренне сочувствует ее отцу. Эту новость он узнал, когда ездил в Нюизман искать нас. Но все уладится, это вопрос нескольких недель, не станут же они вечно держать его в тюрьме из-за такого пустяка. Много ли она занимается живописью? Пишет ли то, что ей нравится? Если бы она знала, сколько времени он провел за эти шесть дней в ее комнате, разглядывая ее картины! Какой же чудесный у них колорит, да и цвет стал более точным или более интенсивным, ему трудно подобрать слово. Он перетрогал все ее вещи, посидел на ее стуле, полежал на ее кровати, чтобы ощутить ее близость. Разыскивая нас, обошел всех торговцев квартала - на тот случай, если кто-нибудь из них знает, где мы, и мысль о том, что они с ней знакомы, утешала его и даже заставила гордиться ею - они ведь наверняка считают ее красавицей. Он живет страстью к ней, он часто делает то, что они шепотом обещали друг другу перед его отъездом. А она - делает ли она это? Или стесняется? Он любит ее. Любит. Любит. Она должна ему верить. Всегда, что бы ни случилось. Только что он слышал по радио речь Рейно, которому поручено сформировать новое правительство, и Рейно сказал: "Победить - значит все спасти, не устоять - значит все потерять". Но только не перед ней. Он целует ее - всем телом.
Я держала два конверта. На одном Поль написал: "Элизабет". На другом: "Моей любимой". Можно ли было выразиться яснее?
Еще недавно я готова была отказаться от затеи с ребенком, но теперь об этом и речи быть не могло. Теперь я отчетливо понимала, от чего должна отказаться и за что еще имеет смысл побороться. Пошли они оба к черту! Этот ребенок будет моим. И это все, что у меня останется. Обманутая женщина и всесильная мать.
9 апреля 1940 года мы уже были в Париже, и в тот момент, когда я сообщила Анни, что Гитлер напал на Данию и Норвегию, ей стало дурно. Однако ничего страшного не произошло.
Кажется, не произошло. Но, увидев, как Анни рухнула на пол, прижимая руки к животу и прерывисто дыша, я испугалась, уж не выкидыш ли это, и решила больше не рассказывать ей ничего такого, что могло бы ее взволновать или хотя бы обеспокоить. Я знала: она ужасно боится, что на фронте начнутся настоящие сражения, ведь тогда Поль окажется в опасности. А если он погибнет, то, не говоря уж о ее горе - которое меня мало трогало, - она останется в одиночестве, и тогда никто не помешает мне отобрать у нее ребенка. Анни это понимала, и сама мысль о таком исходе была для нее нестерпимой, хотя она и делала вид, что ей все безразлично.
Отдать своего ребенка в чужие руки, после того как ты выносила его, наверное, и в самом деле ужасно, а уж если дело касается ребенка от любимого человека… Я давно уже поняла, что это меняет все. Бог, конечно, обделил меня физической возможностью родить, но не материнским инстинктом. Лучше бы он лишал женщин сразу и того и другого, избавляя тем самым от многих горестей и переживаний.
Итак, я стала сама себе цензором и теперь рассказывала ей только о том, как солдатам на фронт присылают музыкальные инструменты, игральные карты, книги, сто тысяч мячей, как правительство предоставило кредит в 3 миллиона франков, чтобы приобрести спортивные майки для любителей футбола, которых на передовой не счесть… Если Анни верила моим россказням, то война выглядела для нее большим благотворительным базаром.
Мне не терпелось отомстить ей, но я не могла: она была инкубатором для моего ребенка, и ей следовало вынашивать его в радости. Мне часто приходилось слышать, что если беременность протекает легко и приятно, то и ребенок будет жить счастливо, и я всеми силами старалась ее успокаивать. Давала множество обещаний, в которые не верила ни секунды. Говорила, что после родов ничего не изменится: она будет жить с нами, мы позволим ей видеть ребенка в любой момент, заниматься им, а позже, когда он подрастет и достигнет сознательного возраста, обдумаем вместе эту ситуацию и, может быть, попробуем все ему объяснить.
Именно так я и сказала ей, очень спокойно, 10 мая, когда немцы нас атаковали. Еще одна ложь - вполне соразмерная той драме, которая только что разыгралась. Лекарство, соразмерное ране, которую нам нанесли. Я принесла в ее комнату букет цветов и, якобы споткнувшись, опрокинула вазу с водой на приемник. Нужно было избавить ее от волнений этих последних недель: цензура по-прежнему не сообщала нам всей правды, но и то, что говорилось, могло привести ее в ужас. А я хотела, чтобы мой ребенок родился благополучно, и больше ни о чем не думала.
Мимо нашего дома катился поток беженцев. В первых рядах были роскошные американские лимузины с шоферами в ливреях, озабоченно изучавшими дорожную карту. За ними ехали обычные машины, не такие роскошные и не такие новенькие, забитые целыми семьями. Следом тянулись велосипедисты и пешеходы, женщины шли в нарядных шляпках и платьях, задыхаясь под несколькими слоями одежды, которую они натянули на себя, чтобы унести как можно больше.
Несмотря на эту безумную панику, я ни секунды не думала о бегстве: Анни могла родить в любой момент.
В ночь на 15 мая у нее начались первые схватки. Прошло несколько часов, и положение осложнилось; Софи попросила меня съездить за врачом. Анни кричала во все горло, корчась от боли, прерывисто и хрипло дыша; она отказывалась лежать и стояла на четвереньках на полу, точно раненое животное. Но я не могла привезти доктора. Сидя за рулем машины, я твердила себе как заклинание: я не могу привезти доктора, никто не должен знать, что это ее ребенок. В небе висела полная луна, заливавшая улицы мертвенно-белым светом. Я вела машину, выключив фары, не обращая внимания на светофоры и дорожные знаки. Но я хорошо сделала, уехав из дому: надежда, что я привезу врача, должна была поддержать Анни; разве ей было бы легче, сиди я рядом бесполезной зрительницей, зачарованно наблюдающей за ее муками? Она поняла бы, что ее состояние меня совершенно не волнует. И верно - я не испытывала ни страха, ни тревоги при виде ее страданий: ничего не поделаешь, способность к сопереживанию исчезает, когда перед тобой соперница.
Не помню, сколько раз я проделала путь по одним и тем же улицам - наверное, не меньше ста. Это была какая-то сумасшедшая круговерть, от здания к зданию, минуя дом Паскена. И каждый раз, подъезжая к нему, я сбавляла скорость и клялась памятью своих родителей, что если наш милый доктор выйдет из подъезда или, наоборот, соберется войти к себе, я его окликну. Но он не появлялся. И тогда я снова кружила по кварталу, а завидев свой дом, не тормозила из страха услышать от Софи… о чем? О счастливом разрешении от бремени или о роковом конце? И я опять ехала к дому Паскена в твердой уверенности, что на сей раз встречу его у дверей. Не знаю, откуда взялась эта странная мысль - видимо, в ту ночь я вообще ничего не соображала… Вот Софи вручает мне младенца и говорит, что Анни умерла в родах. Я смаковала эту фразу, она звучала у меня в ушах как вальс: умерла в родах… умерла в родах… Как это упростило бы мою жизнь! Я смеялась, но смеялась сквозь слезы, зная, что ее смерть может повлечь за собой смерть моего малыша. Смерть… Убивает ли она всех одной косой или у нее для каждого заготовлена особая? А Паскен так и не вышел на улицу. Интересно, что это за машины, в которые так поспешно кидают ящики и коробки? Ах да, это грузовики, в них вывозят архивные документы - папки, кучи всякой макулатуры, чтобы они не попали в руки врага. Эвакуация учреждений, а проще говоря, трусливое ночное бегство. Луна пугала меня, ее белый диск дрожал и переливался, его легко было принять за лицо, и мне чудилось, будто это лицо следит за каждым моим жестом, за каждым шагом. Я объясняла ей, что она не может меня понять, ведь ей неведомо страстное желание иметь ребенка. А потом вдруг вспомнила, что луну считают женщиной. Ну да, ведь она женского рода. Может, это потому, что и ее тело тоже округляется с течением дней? Может, каждая полная луна разрешается какой-нибудь звездой? Что, если луна и есть мать всех звезд небесных? Но вот она скрылась, а я еще долго кружила по городу. Паскен так и не появился. Потом я увидела высокие языки пламени, вставшего над набережной Орсе, и этот беспощадный, пугающий огонь вывел меня из ступора. Грузовиков оказалось недостаточно, теперь они просто жгли документы. В небо поднимался дым, смешанный с бумажным пеплом. Пора было возвращаться домой.
Софи положила мне на руки ребенка. Анни уже спала. Анни, которая украла у меня то, что говорят все роженицы на земле: "Я запомню этот миг на всю жизнь!" Я вгляделась в глазки Камиллы, открытые, мутные. Это еще нельзя было назвать взглядом, но отныне в этой крошке заключалась вся моя жизнь. Долго сидела я, прижимая Камиллу к груди. Я не увидела в ней сходства с Анни, которого так опасалась, - его, слава богу, не было.
И вот потекли длинные счастливые дни, похожие один на другой. Конечно, капитуляция Голландии и Бельгии огорчала меня, а наступление немецких войск приводило в ужас, но я находила утешение в теплом запахе моей маленькой дочки. Это было сильней меня, внешние события меня не задевали. Чудо этого рождения внушало мне надежду, что и эта война тоже разрешится каким-нибудь чудом.
Впрочем, было еще и другое - я больше не смотрела на Анни прежними глазами. Вторжение немцев расширило круг моих врагов: Анни осталась в нем, но теперь была там не одна. Немцы отобрали у нее часть моей ненависти. Здесь действует чисто математический принцип: чем больше у тебя врагов - или тех, кого ты считаешь врагами, - тем меньше ненависти приходится на долю каждого из них. Что бы там ни говорили о любви и ненависти, обе они "не резиновые".
А потом я увидела, как Анни смотрит на Камиллу. Это был взгляд матери, имеющей все права на своего ребенка. О чем же я думала, когда собиралась отнять у нее дочь?! О чем думала она, когда собиралась мне ее отдать?! Отныне наши планы - относительно друг друга и самих себя - расходились самым кардинальным образом. Все ее художественные амбиции, все мое отчаяние бесплодной женщины растворились без следа в появлении на свет третьего, главного существа - Камиллы. Наши жизни остановились, уступив место ее жизни, и началась новая эра, эра рождения, где любые действия были подчинены только ей - накормить ее, перепеленать, убаюкать. Настало время непостижимого союза: Анни кормила дочь грудью, я не могла этого делать. Зато я пеленала ее и качала, Анни не могла этого делать. И все происходящее было для меня в порядке вещей.
Если бы в эти первые дни Анни призналась мне во всем, попросила прощения, стала умолять отдать ей дочь, я бы отпустила их обеих, чего бы мне это ни стоило. Вы скажете: легко говорить так сегодня, но, клянусь, я и теперь, когда прошло столько времени, искренне верю, что сделала бы это. В каждом конфликте всегда бывает просвет, пусть хоть на мгновение, когда противники жаждут согласия, и если в этот краткий миг они откроются друг другу вместо того, чтобы набирать силы для новой схватки, их вражда может неожиданно вылиться в примирение.
Но вместо этого Анни спросила меня, послала ли я Полю пинетки.
Я связала их две пары - голубые и розовые, - и мы условились, что я пошлю Полю "тот цвет, который родится". Это было выражение Анни - видимо, ей ближе было слово "цвет", чем ее собственный ребенок.
Я молча кивнула, я не осмелилась ей сказать, что власти недавно запретили отправлять посылки на фронт. Ситуация ухудшалась день ото дня, но я по-прежнему держала Анни в блаженном неведении. Во-первых, я уже привыкла скрывать от нее истинное положение вещей, во-вторых, не хотела, чтобы у нее пропало молоко, - роды были тяжелыми, так пусть Камилла теперь набирается сил.
Представляю, как счастлив был бы Поль, увидев розовые башмачки - он мечтал о девочке, "чтобы ей никогда не пришлось хлебнуть войны", - так он писал мне чуть ли не в каждом письме. А вот мне хотелось сына: вряд ли мальчик будет похож на Анни, думала я. А главное, мальчику не придется в один прекрасный день осознать, что он не может иметь детей. Каждый хочет оградить своего ребенка от худшего.
Однако 3 июня, когда немцы начали бомбить парижские улицы, мне пришлось сказать Анни, что война идет полным ходом.
ЭТОТ НАЛЕТ МОЖНО НАЗВАТЬ АКТОМ САМОУБИЙСТВА, СВИДЕТЕЛЬСТВОМ ОТЧАЯННОГО ПОЛОЖЕНИЯ НЕМЦЕВ, И В ДОКАЗАТЕЛЬСТВО СМЕХОТВОРНОСТИ ПОДОБНОЙ АТАКИ ФРАНЦУЗСКОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО ОБЪЯВЛЯЕТ, ЧТО ОСТАЕТСЯ В ПАРИЖЕ И НЕ ПОМЫШЛЯЕТ О ТОМ, ЧТОБЫ ЕГО ПОКИНУТЬ.
Стоический дух газетных статей был куда убедительнее, чем самая искусная ложь, какую я могла бы измыслить. Я не стала вдаваться в подробности, Анни не стала меня расспрашивать - она тоже была всецело поглощена Камиллой.
Я решила не покидать город, что бы ни случилось, и не изменила этого решения. Даже тогда, когда Рейно, правительство и все министерства трусливо бросили разоренную столицу на произвол судьбы, а следом за ними ударились в паническое бегство тысячи простых парижан.
Наступило 10 июня. Говорили, что немцы уже меньше чем в пятнадцати километрах от Парижа и что итальянцы вступили в войну на их стороне. Почти все мои друзья и все наши знакомые были уже далеко; некоторые из них предлагали мне ехать вместе с ними, умоляли не оставаться здесь одной с маленьким ребенком. Но меня гораздо больше пугала перспектива скитаться по дорогам, в толпе обезумевших беженцев, с грудным младенцем на руках - я боялась погубить ребенка.
Единственными передвижениями, которые я позволяла себе и Камилле, были наши ежедневные прогулки. Ничего я так не любила, как эти мирные часы, когда мы гуляли по улицам и паркам, под деревьями, среди воркующих голубей. Торговцы - из тех, кто не уехал, - заглядывали в коляску, и это придавало им оптимизма: можно ли проиграть войну, если у нас по-прежнему рождаются дети! Сообщив мне очередную новость, будто "Соединенные Штаты объявили войну Германии", или "французские войска перешли в грандиозное контрнаступление, используя резерв главного командования", или что "Гитлер очень болен и может передать власть Герингу", они переводили взгляд с ребенка на меня и добродушно восклицали: "Просто невероятно, до чего она похожа на вас, мадам!" Все эти мнимые истины утешали обе стороны, ибо всем нам хотелось в них верить.
Люди на улицах напоминали мне бегущих зверей, полных решимости, но обреченных. Я не могла не презирать их, я считала их трусами.
А потом однажды я увидела и его.
Я сразу же узнала его, несмотря на бороду и всклокоченные волосы, узнала по строптивому виду. Его лицо было таким же замкнутым, как в день нашей последней встречи, осанка - такой же надменной. "Мерзавцы, сволочи, негодяи!" - сначала мое внимание привлекли эти оскорбления, которыми прохожие истерически осыпали группку арестантов, скучившихся на другой стороне улицы, напротив кафе "Пьемонт". Трое охранников, решивших выпить и расслабиться, явно перебрали и издевались над своими жертвами, которые просили дать им воды.
- Если хотите пить, писайте в горсть, да и пейте!
- А ну вперед, гниль вонючая!
Этих несчастных тоже настигла война - их переводили в другую тюрьму, подальше от наступавших немцев. Я дождалась, когда группа подойдет ближе, и, подозвав одного из охранников, замыкавшего шествие, спросила, нужны ли ему деньги. Его глаза жадно блеснули, но он молчал, не понимая, чего я от него хочу. Я сказала, что у меня есть 200 франков - он получит их, если отпустит этого человека. Он почти вырвал деньги у меня из рук: при таком раскладе этого типа все равно освободят - не он, так боши, - лучше пусть ему достанутся… Он шумно прокашлялся и сплюнул на землю.
- А почему этот?
- Потому что он старик.
- Мало ли тут стариков.
- Он похож на деда моей дочки.
И я кивком указала ему на коляску, которую продолжала машинально покачивать; этот жест ничто не могло остановить. Он ответил: "ясно", пожал плечами и удалился, сунув деньги в карман. Я не стала дожидаться, когда он освободит пленника; я сделала то, что сочла нужным, а остальное от меня не зависело. Это случилось 6 июня. У меня было такое чувство, будто я выплатила свой долг.
Мне очень хотелось сообщить Анни, что ее отец освобожден, но как приступить к этому, если прежде я побоялась сообщить ей о его аресте? Ведь тогда она захотела бы поехать к матери, я не смогла бы ее удержать, и мне пришлось бы распрощаться с ребенком. Тем не менее я поручила Жаку позаботиться о том, чтобы ее мать ни в чем не нуждалась. Он рассказал мне, что к ней почти каждый день заходит какой-то молодой парень. Я почувствовала себя не такой виноватой, узнав, что она не совсем одинока.
Я, конечно, поступила скверно, что и признаю. Но, с другой стороны, и эта женщина, наверное, не слишком-то любила свою дочь - по крайней мере, за все время ее отсутствия она не написала ей ни одного письма. Хотя это меня как раз не очень удивляет: думаю, она ни за что на свете не хотела помешать дружбе своей дочери с "богачкой", надеясь извлечь из наших отношений какую-нибудь выгоду и для себя. Нет ничего отвратительней бедной родни, когда на кону стоят деньги.
Софи читала мне мораль: мол, есть на свете вещи, какие можно делать и каких делать нельзя; что я скажу, если в один прекрасный день вот так же поступят с моей дочерью? Перед очарованием Анни мужчины устоять не могли - кому и знать это, как не мне, - но ведь и я в свое время поддалась ее чарам, да и Софи, мне кажется, ее очень полюбила. Однако Софи была мне предана. И все же я до сих пор не понимаю, почему она поддержала меня в этой истории, где все вызывало у нее отвращение - ложь, предательство, подлог.
Я советовала Софи уехать, ей было слишком рискованно оставаться в Париже. Говорила о евреях, которые пополнили ряды беженцев. Вот этих людей я не презирала, мне пришлось читать в газетах статьи, предвещавшие для них самое страшное. Те, кто утверждают, что еще не знали в то время о концлагерях, - лжецы. Но Софи ничего не хотела слушать. Она не оставит меня, пока месье не вернется с фронта; она обещала ему беречь меня, а она человек слова. И потом, она ведь прежде всего гражданка Франции, и если французы захотят с ее помощью посадить немцев в лужу, то она всегда готова! А пока я могу называть ее Мари, как зовут всех парижских служанок, и разве ее нос, если хорошенько приглядеться, не похож на милый бретонский носик? Немцам и в голову не придет ее заподозрить. Ох, не нужно было мне смеяться над словами Софи, не нужно было соглашаться с ней. Я должна была приказать ей немедленно уехать. Ибо в конце концов посадили-то ее, и не в лужу, все было гораздо страшней.