– Не надо, Джем, прошу тебя: не надо, – снова прошептала она, объясняя его молчание только горем.
Джем не выдержал. Он взял ее руку в свои сильные, но дрожавшие сейчас пальцы и сказал таким тоном, от которого ее настроение сразу изменилось:
– Мэри, я почти ненавижу себя – ведь братья мои лежат мертвые, а отец с матерью в таком горе, и все же я готов отдать за эту минуту всю прожитую мною жизнь. И ты знаешь, Мэри (тут она попыталась высвободить руку из его пальцев), почему мне так хорошо.
Да, она знала – в этом он не ошибался. Но когда Джем повернулся, чтобы прочесть ответ на дорогом лице, он увидел неподдельную растерянность, граничащую с досадой, и страх, который он принял за отвращение.
Он выпустил ее руку, и Мэри поспешно вернулась к Элис.
"Какой я дурак, какой негодяй! Да как я мог, когда в доме такая беда, говорить ей о любви. Не удивительно, что она и смотреть не хочет на такого бездушного себялюбца".
Отчасти чтобы избавить ее от своего присутствия, отчасти следуя велению сердца, отчасти, пожалуй, из желания поскорее искупить свою вину, разделив горе родителей, Джем вскоре отправился наверх, в комнату, где царила смерть.
Мэри машинально помогала Элис, хлопотавшей всю эту долгую ночь напролет, но Джема она больше не видела. Он так и не спустился сверху до зари, когда Мэри решила, что теперь можно безбоязненно идти домой по тихим пустынным улицам и немного поспать перед работой. Она попросила Элис передать ее соболезнования Джорджу и Джейн Уилсон, помедлила, не зная, можно ли оставить ласковую весточку Джему, но передумала и вышла на улицу, залитую ярким солнечным светом, столь не похожим на сумрак комнаты, которую посетила смерть.
Ее сомкнувшимся очам
Предстал иной рассвет.
Мэри прилегла на постель не раздеваясь и, то ли от этого, то ли от того, что через слуховое окно в комнату проникал яркий свет, то ли от чрезмерного возбуждения, долго не могла заснуть. Она думала о Джеме, о том, как он держался с ней, о его словах. Нельзя сказать, чтобы они явились для нее неожиданностью: она давно знала о его чувствах, но все же предпочла бы, чтобы он был менее прямолинеен.
"Как неприятно, – думала она, – что он так неверно меня понимает: стоит мне сказать обычное доброе слово, и глаза его начинают сиять, а щеки заливает румянец. До чего же мне тяжело! Ведь отец и Джордж Уилсон – старые друзья, а мы с Джемом знаем друг друга с детства. Меня так и тянет утешить его, когда он чем-то огорчен. А сегодня – ну, зачем мне понадобилось подходить к нему, когда говорить с ним должна была бы тетка. Ведь он нисколько мне не нравится, и все же, если я не слежу за собой, я разговариваю с ним так ласково! Нет, не умею я, видно, вести себя как надо: то сдерживаюсь и бываю холодна с ним как лед, а если говорю как обычно, получается уж очень нежно. А ведь я почти помолвлена с другим, и этот другой куда красивее Джема. Правда, лицо Джема мне нравится гораздо больше, а раз нравится, то уж тут ничего не поделаешь. Ну да ничего: когда я стану миссис Гарри Карсон, я, наверное, сумею сделать для Джема что-нибудь хорошее. Только скажет ли он мне за это спасибо? Ведь иной раз он бывает совсем бешеный, и, может, ему будет вовсе не по душе моя доброта, если я буду женой другого. Но нечего мучить себя – хватит о нем думать".
И, повернувшись на бок, она заснула, и приснилось ей то, что она часто видела в мечтах: как она после венчания возвращается из церкви в собственной карете, под звон колоколов, заезжает за отцом, который не может прийти в себя от удивления, и навсегда увозит его из старого, мрачного, населенного рабочим людом двора в роскошный дом, где у него будут газеты, журналы, трубки и он каждый день будет за обедом есть мясо, – целый день сможет есть мясо, если захочет.
Вот какие мысли поддерживали склонность Мэри к молодому мистеру Карсону, который, в отличие от простых тружеников, мог свободно распоряжаться своим временем и почти не пропускал дня, чтобы не встретиться с хорошенькой мастерицей; он увидел ее впервые в какой-то лавке, когда сопровождал делавших покупки сестер, и с тех пор не успокоился, пока во время своих ежедневных прогулок весьма непринужденно, хоть и почтительно, не завязал с ней беседы. Он сам себе признавался, что совсем потерял голову, и весь день бродил точно неприкаянный, дожидаясь случая – ас некоторых пор и не просто случая – увидеть ее. В ней трезвый ум и практическая сметка очаровательно сочетались с простодушными, нелепыми и романтическими представлениями, почерпнутыми из светских романов, которыми зачитывались мастерицы мисс Симмондс.
К тому же Мэри была честолюбива, и ее благосклонное отношение к мистеру Карсону в немалой степени объяснялось тем, что он был джентельменом, и притом богатым. В ее сердце бродила закваска, зароненная много лет тому назад тетей Эстер; немалую роль играла тут, возможно, и неприязнь, которую отец ее питал к богатым и знатным. Так уж противоречиво устроен человек, и все мы, начиная с Евы, грешным делом, считаем запретный плод самым сладким. Потому-то и Мэри предавалась мечтам, с наслаждением предвкушая, как она станет знатной дамой и будет вести праздную и приятную жизнь, составляющую удел знатных дам.
Когда мисс Симмондс бранила Мэри, девушка утешалась мыслью о том, что когда-нибудь она подкатит к мастерской в собственной карете, чтобы заказать себе платье у вспыльчивой, но доброй портнихи. Мэри доставляло удовольствие слышать восторженные отзывы о старших дочерях Карсона, признанных красавицах, вызывавших всеобщее восхищение, где бы они ни появлялись, – на балах или на улице, на лошади или пешком, и представлять себе, как она будет ездить и гулять с ними, их любящая и любимая сестра. Но самые лучшие, самые святые ее мечты, которые в какой-то мере искупали ее тщеславие, были связаны с отцом – с любимым отцом, отягченным заботами, всегда мрачным и печальным. Она окружит его всеми мыслимыми удобствами (жить он, конечно, будет с ними), и, вынужденный признать, что богатство – вещь очень приятная, он благословит свою дочь, хоть она и стала знатной дамой! А она сторицей воздаст всем, кто был добр к ней, когда она жила бедно.
Вот какие воздушные замки строила Мэри, вот какие видения Альнашара проносились перед ней, вот за что впоследствии предстояло ей расплачиваться горькими слезами.
А пока ее слова – и не столько слова, сколько интонации ее голоса – звучали в памяти Джема Уилсона. По телу его пробегала дрожь, стоило ему вспомнить, как ее рука лежала на его плече. И к его глубокому горю, вызванному утратой братьев, постоянно примешивалась мысль о ней.
ГЛАВА VIII
ПЕРВОЕ ПУБЛИЧНОЕ ВЫСТУПЛЕНИЕ МАРГАРЕТ В КАЧЕСТВЕ ПЕВИЦЫ
Будь мягок, помня о тяжелой ноше,
Что на плечи взвалила им судьба.
Не разрушай насмешкой их мечты.
Порой суровый опыт жизни учит
Тому, чего по книгам не постичь;
Будь мягок даже к явным заблужденьям,
Пусть их проступки прозвучат как зов:
"Дай света нам в пути, что так суров!"
"Раздумья любви".
Как-то в воскресенье, недели через три после скорбной ночи, Джем Уилсон вышел из дому, сказав, что собирается зайти к Джону Бартону. Одет он был в свое лучшее платье; тщательно вымытое лицо его так и блестело. Дома он раз десять принимался расчесывать перед маленьким зеркальцем свои черные волосы и воткнул в петлицу нарцисс (в Ланкашире его поэтично называют "Милая Нэнси") в надежде, что Мэри заметит цветок и тогда можно будет ей его подарить.
На беду Джема, заранее радовавшегося предстоящей встрече, Мэри увидела его за несколько минут до того, как он вошел в их дом. Она сидела у буфета, приоткрыв ставню, чтобы можно было, оторвавшись от лежавшей перед ней Библии, рассматривать прохожих. Она видела, как Джем встретил приятеля, как тот сочувственно смотрел на него, с каким соболезнованием тряс ему руку, и успела придать лицу нужное выражение и подготовить нужный тон. Джем, войдя в комнату, казалось, видел только ее отца, который сидел с трубкой у очага и читал старый номер "Северной звезды", который он взял на время в соседнем трактире.
Потом Джем повернулся к Мэри, – со свойственным влюбленным безошибочным чутьем, он знал, что она тут. Но она не могла подать ему руки, ибо в эту минуту принялась усиленно охорашиваться и одергивать платье – нарочно, не мог не подумать Джем. Поздоровалась она с ним спокойно и дружелюбно, хотя и несколько сухо; к великому своему сожалению, она почувствовала, что краснеет, а Джем, заметив это, принялся гадать, чем объясняется ее румянец – страхом, досадой или любовью.
Боюсь, она была слишком лукава. Делая вид, будто всецело поглощена чтением и не прислушивается к разговору, Мэри на самом деле слышала все – вплоть до глубоких вздохов Джема, которые разрывали ей сердце. Наконец она взяла Библию, словно беседа отца с Джемом мешала ей, и отправилась наверх, в свою комнатку. За все это время она едва ли хоть словом обмолвилась с Джемом, едва ли взглянула на него и даже не заметила прелестного нарцисса, а ведь достаточно было ей сказать слово одобрения, и цветок был бы вручен ей! Впрочем, Джем не знал, – и хорошо, что он избежал хоть этой боли, – какой роскошный букет ранних весенних роз стоял в белом кувшине в жалкой спаленке Мэри, украшая комнату и наполняя ее своим ароматом. То был дар ее богатого поклонника. Итак, расплачиваясь за свою хитрость, Джем вынужден был теперь сидеть с Джоном Бартоном, слушать его разглагольствования и стараться не ответить невпопад.
– Правильно пишут в "Северной звезде" , ничего не скажешь. Хорошо тут написано насчет сокращения рабочего дня.
– А плата останется та же? – спросил Джем.
– Ну, конечно, иначе какой же от этого прок? А хозяевам это вполне по карману – они не разорятся. Я тебе когда-нибудь говорил, что мне сказал один человек в больнице много лет назад?
– Нет, – рассеянно ответил Джем.
– Так вот: попал я однажды в больницу. Времена были плохие, голодные, заболел я лихорадкой, а в больнице, пока человек болен, к нему хорошо относятся, хоть потом могут из него все жилы вытянуть. Так вот, когда лихорадка у меня прошла, но слабость была такая, что я еле на ногах держался, они и говорят мне: "Если ты умеешь писать, можешь побыть здесь еще недельку – помоги нашему хирургу навести порядок в бумагах, а уж мы позаботимся, чтобы ты не чувствовал недостатка ни в мясе, ни в питье. Ты за эту неделю совсем станешь на ноги". Ну, я, конечно, сразу согласился. И стал я писать да переписывать. Писать-то я умел, но уж больно чудные слова там встречались – я таких никогда не видывал, так что мне приходилось вертеть головой, точно петуху, когда он клюет зерно: в бумагу посмотрю, потом на свою запись, потом снова в бумагу. Но одна запись очень меня заинтересовала, и решил я: спрошу-ка у хирурга, чтобы он объяснил. На цифры память у меня слаба, но я слово в слово запомнил вот что: большая часть несчастных случаев происходит в последние два часа работы, когда человек устает и становится невнимательным. Хирург сказал мне тогда, что это истинная правда и что он хочет, чтобы люди знали об этом.
А Джем тем временем раздумывал, что означает поведение Мэри, но, когда Бартон умолк, все же сообразил, что собеседник ждет от него какого-нибудь замечания, и сказал наугад:
– Это правильно.
– Да уж, конечно, правильно. Слишком они нас угнетают, а скоро будет и того хуже. Печатники собираются бастовать: они создали крепкий союз, теперь с ними не просто справиться. Да только много произойдет такого, чего никто не ждет. Помяни мое слово, Джем.
Джем и не думал в этом сомневаться, но не проявил ни малейшего любопытства. Тогда Джон Бартон решил намекнуть яснее.
– Скоро уже из рабочих не будут больше вытягивать все жилы. Всякому человеческому терпению приходит конец. И если хозяева не могут ничем нам помочь, – а они говорят, что не могут, – мы пойдем к кому-нибудь повыше.
Но Джема и это не заинтересовало. Он потерял надежду на то, что Мэри по собственной воле выйдет к нему, и теперь хотел лишь поскорее уйти, чтобы никто не мешал ему мечтать о ней. А потому, пробормотав какое-то нечленораздельное извинение, он поспешно простился с Джоном, и тот снова остался наедине со своей трубкой и политикой.
Уже третий год застой в промышленности все возрастал, а цены на съестные припасы непрерывно повышались. Это несоответствие между заработком рабочих и стоимостью их питания влекло за собой болезни и смерть гораздо чаще, чем это можно себе представить. Целые семьи постепенно вымирали от голода. Не хватало только Данте, чтобы описать их страдания. Но и его перо бессильно было бы поведать страшную правду, – он мог бы дать лишь некоторое представление о той неимоверной нищете, которая стала уделом десятков тысяч людей в страшные 1839, 1840 и 1841 годы. Даже филантропы, специально занимавшиеся изучением этого вопроса, вынуждены были признать, что они не могут установить истинных причин бедствия, – все было настолько сложно и запутанно, что понять что-либо не представлялось возможным. Не удивительно, что в эту пору лишений отношения между рабочими и высшими сословиями крайне обострились. Нужда и страдания навели многих тружеников на мысль, что и законодатели, и судьи, и хозяева, и даже священники являются их угнетателями и врагами, что они сговорились держать их в рабстве и подчинении. Наиболее печальным и устойчивым последствием этих лет застоя в торговле была именно вражда между различными классами общества. Невозможно описать или хотя бы вкратце обрисовать бедственное положение, в котором находилось тогда большинство городских жителей, а потому я и не стану этого делать; и все же я убеждена, что об этом не было известно даже в той слабой степени, в какой способны это передать слова, – ведь мы живем в христианской стране, и те, кому выпал более счастливый жребий, несомненно, поспешили бы на помощь страдальцам, знай они всю правду. А эти несчастные в большинстве случаев сначала плакали, потом начинали проклинать. Их злоба искала выхода в крайних политических взглядах. Но когда слышишь, как я слышала, о страданиях и лишениях бедняков, о существовании лавок, где чай, сахар, масло и даже муку продают по четвертушкам, иначе люди не в состоянии их купить; когда слышишь о том, как родители по полтора месяца просиживают ночи напролет у очага, чтобы предоставить единственную кровать и единственное одеяло в распоряжение своей многочисленной семьи, а иные неделями спят на холодных плитах очага, потому что им нечем развести огонь и нечего на нем варить (и происходит это в середине зимы), а иные голодают по нескольку дней без всякой надежды на лучшее будущее, да при этом живут, или, вернее, прозябают, на тесных чердаках или в сырых подвалах и, измученные нуждой и отчаянием, преждевременно сходят в могилу, – когда слышишь обо всем этом и в подтверждение видишь изможденные озлобленные лица, видишь семьи, где царит отчаянье, разве можно удивляться тому, что многие в пору лишений и горя говорят и действуют слишком поспешно и жестоко?
И вот среди рабочих стала распространяться идея, в начале принадлежавшая чартистам, но взлелеянная бесчисленными тружениками, словно любимое дитя. Они не могли поверить, что правительство знает об их страданиях: они предпочитали думать, что законодатели понятия не имеют об истинном положении дел в стране, уподобляясь людям, которые вздумали бы внушать правила хорошего тона детям, не потрудившись узнать, что дети эти уже несколько дней сидят голодными. Кроме того, несчастные слышали, будто бы парламент вообще не считает их положение тяжелым; это казалось им странным и необъяснимым, но мысль, что они могут рассказать о всей глубине своего бедствия, а тогда будут найдены меры, чтобы положить ему конец, приносила утешение их страждущим сердцам и умеряла нараставший гнев.
Итак, была составлена петиция, которую в ясные весенние дни 1839 года подписали тысячи людей ; они просили парламент выслушать очевидцев, которые могли бы поведать о беспримерном обнищании населения промышленных районов. Ноттингем, Шеффилд, Глазго, Манчестер и многие другие города спешно назначили делегатов, которые должны были вручить петицию и могли рассказать не только о том, что они видели и слышали, но и о том, в каких страшных условиях живут они сами. То были измученные, изможденные, отчаявшиеся люди, хорошо знавшие, что такое голод.
Джон Бартон стал таким делегатом. И ему было бы стыдно признаться, как приятно это ему. Он испытывал и детский восторг, что увидит Лондон, – правда, восторг этот занимал в его чувствах лишь скромное, очень скромное место. Он испытывал и тщеславную гордость при мысли, что ему придется говорить со всей этой знатью, – это чувство занимало уже большее место; и, наконец, он испытывал чистую и светлую радость оттого, что оказался в числе избранников, которые должны рассказать о страданиях народа и принести людям великое облегчение, навсегда избавив их от забот и нужды. Он возлагал большие, хоть и смутные, надежды на результаты своей поездки. В эту петицию, повествующую о горе народном, были вложены все надежды многих, находившихся на грани отчаяния, людей.