Ну, а Эстер? О том, как скудно она питалась многие дни и недели, могли бы поведать ее исхудалое тело и бледные губы, но сама она никогда бы в этом не призналась! А потому, рассмеявшись неестественным смехом, она заметила:
– Ах что ты, Мэри, душенька, пожалуйста, не говори об еде! У нас полно всяких припасов – и все самое лучшее: ведь у моего мужа очень хорошее место. Я отлично поужинала перед тем, как идти сюда. Я бы не могла ни крошки проглотить, если бы ты вздумала меня угощать.
Эти слова больно укололи Мэри. Она помнила, какой любящей, готовой на самопожертвование была ее тетя. Как же она изменилась, если, живя в достатке, даже не подумала поинтересоваться, как живут ее родственники, а ведь они чуть с голоду не умирают! И сердце Мэри ожесточилось.
А бедная Эстер явно переигрывала, глотая слезы и сдерживаясь так, как она давно не сдерживалась, – лишь бы племянница не узнала страшной и позорной правды – не узнала, что она стала проституткой, отверженной.
Эстер страстно хотелось открыть той, что некогда любила ее, свое бесконечно измученное сердце, поведать о своем отчаянии, о том, что она покинута всеми, но ее удерживала от признаний боязнь, что, услышав это, племянница отвернется от нее, заговорит с ней другим тоном, почувствует к ней отвращение, и она решила прямо перейти к делу. Откладывать было нельзя, так как она чувствовала, что у нее ненадолго хватит сил играть принятую на себя роль.
Они сидели за круглым столиком, напротив друг друга. Между ними стояла свеча, и Эстер передвинула ее, чтобы лучше видеть лицо Мэри и понять, какие ею владеют чувства.
– Страшное это дело – убийство мистера Карсона, – начала она.
Мэри еле заметно вздрогнула.
– Я слышала, что арестовали Джема Уилсона.
Мэри прикрыла глаза рукой, как бы заслоняя их от света, а Эстер, не привыкшая владеть собой, была слишком взволнована, чтобы спокойно наблюдать за ней.
– Я гуляла неподалеку от Тэрнер-стрит и решила посмотреть это место, – продолжала Эстер. – К счастью, я заметила листок бумаги, застрявший в изгороди, – и она показала драгоценный комок, который все это время сжимала в руке. – Он так смят, что, наверное, служил пыжом. Мне было жаль убийцу, кто бы он ни был (в ту пору я еще не знала, что подозревают Джема), и я решила, что нельзя оставлять даже такую мелочь, которая может послужить уликой против него: у полиции ведь глаз хороший. Поэтому я взяла бумажку, а потом, отойдя подальше, развернула ее – и прочла твое имя, Мэри.
Мэри отняла руки от лица и в удивлении уставилась на тетку, услышав последние слова. А она все-таки добрая, – ведь она избавила ее от вызова в полицию, от допроса и дознания. Этого Мэри боялась больше всего: она была почти уверена, что своими ответами, как бы тщательно она их ни подготовила, лишь усилит подозрения против Джема. Тетя, право, очень добра, раз подумала о том, чтобы избавить ее от этого.
А Эстер продолжала, не замечая взгляда Мэри. Ей было так трудно говорить, так часто ее речь прерывал сухой хриплый кашель, вот уже несколько месяцев мучивший ее, что она не могла быть внимательной наблюдательницей.
– Если б полицейские нашли эту бумажку, они бы явились прямо к тебе. Взгляни: тут твое имя, фамилия и даже адрес! И написано, если не ошибаюсь, рукою Джема. Смотри же, Мэри!
Вот теперь она так и впилась глазами в лицо девушки.
Мэри взяла бумажку, разгладила и… вдруг вскочила на ноги, словно потрясенная внезапно представшим ей ужасным видением: лицо ее исказилось и окаменело; она плотно сжала губы, точно желая удержать какое-то восклицание. Потом она как подкошенная опустилась на стул, но так ничего и не сказала.
– Ведь это его почерк, правда? – спросила Эстер, хотя по всему поведению Мэри было ясно, что это так.
– Вы не скажете. Вы об этом никогда никому не скажете, – решительно, чуть ли не с угрозой потребовала Мэри.
– Конечно нет, Мэри, – с упреком промолвила Эстер. – Так низко я еще не пала. Ах, Мэри, неужели ты могла подумать, что я способна на это!
Слезы выступили на глазах Эстер при мысли, что кто-то счел ее способной предать старого друга.
Мэри заметила ее печальный укоризненный взгляд.
– Нет, я знаю, что вы не скажете, тетя. Я сама не знаю, что говорю: я так этим потрясена. Но скажите все же, что никому об этом не расскажете. Скажите.
– Нет, не расскажу, что бы ни случилось.
Мэри сидела неподвижно, глядя на роковые буквы, потом перевернула листок, тщательно изучая его со всех сторон, надеясь развеять свои страхи, самое существование которых уже исключало всякую надежду.
– А я-то думала, что тебе нравился убитый, – заметила Эстер, словно про себя – горячий интерес Мэри к предполагаемому убийце, ее желание скрыть улику, которая могла бы свидетельствовать против него, говорили сами за себя.
Эстер пришла к Мэри, чтобы узнать, насколько потрясла ее смерть мистера Карсона, – найденный ею листок, несмотря на свою важность, служил лишь предлогом, и, упомянув про почерк Джема, Эстер тотчас раскаялась в своих словах, ибо они могли навлечь на Джема страшную беду, если девушка и вправду любила убитого. Однако Мэри с такой тревогой и так решительно требовала, чтобы тетка никому про листок не рассказывала, что нельзя было усомниться в ее сочувствии к Джему. Удивлению Эстер не было конца, голова у нее шла кругом и отказывалась соображать, а Мэри все молчала. Она крепко держала бумажку, решив ни за что не отдавать ее, и с тревогой и нетерпением ждала, когда уйдет тетка. Лицом Мэри очень походила сейчас на покойную дочку Эстер.
– Ты так похожа на мою девочку, Мэри! – заметила Эстер, устав от решения непонятной загадки и всецело отдаваясь мыслям о покойной.
Мэри подняла голову. Значит, у тети есть дети. Вот и все, что она уловила из ее слов. Она и не подозревала, сколько горя и любви было заключено в словах несчастной, иначе она нежно обняла бы ее, несмотря на все ее грехи и заблуждения, и попыталась бы залечить раны истерзанного сердца. Нет, этому не суждено было произойти. Так, значит, у тети есть дети, и она хотела было расспросить о них, но эта мысль отступила на задний план перед другой, и Мэри снова принялась раздумывать о таинственной бумажке и почерке. Ах, как ей хотелось, чтобы тетя скорее ушла!
И Эстер (словно правы поклонники месмеризма) подпала под власть этого не выраженного вслух, но горячего желания и почувствовала, что присутствие ее нежелательно и что племянница с нетерпением ждет ее ухода.
Она почувствовала это, но ей потребовалось время, чтобы решиться уйти. Она была глубоко разочарована встречей с Мэри, которой так ждала и в то же время страшилась: ей хотелось, чтобы племянница поверила рассказу о ее замужестве, хотя ее душа молила и жаждала участия. И ей удалось произвести желаемое впечатление. Возможно, потом она и будет этому рада, но сейчас ее отчаяние от сознания рухнувших надежд лишь удвоилось. Надо прощаться со старым домом, где самые стены и каменный пол – пусть грязные и прокопченные – были полны неизъяснимого очарования. Надо прощаться с приютом нищеты ради гораздо более страшных приютов порока. Она должна уйти – и уйдет.
– Ну что ж, до свидания, Мэри. Листок этот, как я понимаю, остается в надежных руках. Но ты взяла с меня слово, что я никому не скажу о нем, а теперь я хочу взять с тебя слово, что ты уничтожишь его, прежде чем ляжешь спать.
– Обещаю, – хриплым голосом, но твердо сказала Мэри. – Так вы уходите?
– Да. Если, конечно, ты не хочешь, чтобы я еще побыла с тобой, Мэри. Если я не могу помочь тебе, – сказала Эстер, хватаясь за этот проблеск надежды.
– Нет, нет, – сказала Мэри, которой не терпелось остаться одной. – Ваш муж станет беспокоиться. Как-нибудь надо будет нам повидаться, чтобы вы рассказали о себе. Я забыла, как теперь ваша фамилия?
– Фергюссон, – печально промолвила Эстер.
– Миссис Фергюссон, – почти машинально повторила Мэри. – А где, вы сказали, вы живете?
– Этого я не говорила, – пробормотала Эстер, а вслух сказала: – Энджелс Мэдоу, Николас-стрит, дом номер сто сорок пять.
– Энджелс Мэдоу, Николас-стрит, дом номер сто сорок пять. Хорошо, я запомню.
Эстер закуталась в шаль, собираясь идти, а Мэри подумала, что была очень холодна и сурова с этой женщиной, которая принесла листок (этот страшный, ужасный листок!), так как хотела ей добра, хотела спасти ее от… Мэри не могла сообразить, от чего, собственно, спасла ее Эстер, от большой или малой беды. И, желая сгладить впечатление от своего равнодушия, Мэри подошла к тетке, чтобы поцеловать ее на прощанье.
Однако тетка, к удивлению Мэри, испуганно оттолкнула ее.
– Только не меня! – воскликнула она. – Ты никогда не должна целовать меня! Никогда!
И, выбежав на темную улицу, она долго и горько плакала там.
ГЛАВА XXII
МЭРИ СТАРАЕТСЯ ДОКАЗАТЬ АЛИБИ
В ее глазах насторожился страх,
Как будто беды только начались:
Все зло излили первых туч ряды,
Но новые отряды подошли,
Чреватые губительной грозой.
Китс, "Гиперион".
Оставшись одна, Мэри поспешно заперла дверь и закрыла ставнями окно, ибо, когда вошла Эстер, она успела лишь зажечь свечу и задернуть занавеску.
Она проделала все это сжав губы, все с тем же каменным выражением, которое появилось на ее лице при первом взгляде на смятый листок. Затем она села, чтобы подумать, но почти тотчас встала и твердым шагом, как человек, принявший какое-то решение, направилась наверх; поднявшись по лестнице, она миновала дверь своей комнаты и вошла в комнату отца. Что ей там понадобилось?
Придется поведать вам об этом, придется рассказать ту страшную тайну, которую, как показалось Мэри, открыл ей клочок бумаги.
Убийцей был ее отец.
Она признала в этом клочке плотной, глянцевитой, жесткой бумаги кусок, оторванный от листка с переписанными ею чудесными стихами Сэмюэла Бэмфорда, а переписала она их (если вы помните) много месяцев тому назад на чистой половине "валентинки", которую прислал ей Джем Уилсон, – в те далекие дни, когда она еще не дорожила тем, чего касалась его рука, и не хранила бережно эти реликвии, как теперь.
Стихи эти она переписала для отца и всего каких-нибудь две недели тому назад случайно видела, как он их перечитывал. И сейчас она решила удостовериться, сохранилась ли у него остальная часть листка. Ведь он мог – конечно, мог – отдать стихи кому-нибудь из приятелей, и если он это сделал, тогда убийца – тот, другой, ибо бумагу она узнала.
Прежде всего она извлекла все содержимое из старого комода. Там были вещи, принадлежавшие еще ее матери, но сейчас ей было не до воспоминаний. Из уважения к памяти матери она лишь бережно переложила их на кровать, тогда как все остальное вывалила грудой на пол.
Листка со строками Бэмфорда в комоде не оказалось. Значит, отец, возможно, отдал его кому-нибудь. Быть может, Джему? Ведь пистолет принадлежал ему.
И Мэри с удвоенной энергией приступила к осмотру соснового сундучка, служившего теперь сиденьем, а раньше – хранилищем праздничной одежды ее отца, когда у него еще была такая одежда.
Она заметила, что перед отъездом он выкупил из ломбарда свой хороший костюм. И в сундучке сейчас лежал старый. Что это зашуршало в кармане под ее рукой?
Листок!
– Отец! О боже!
Да, куски совпали – совпали по всей линии разрыва, буква к букве, вплоть до длинных хвостиков тех букв, которые казались Эстер целиком выписанными. И, словно в дополнение к этой проклятой улике, Мэри, порывшись в кармане, обнаружила несколько пулек или дробинок (я не знаю, как они называются), а также небольшой пакетик пороха. Вынув из кармана сюртука листок, пули и все прочее, Мэри только было собралась положить его на место, как обнаружила чехол от пистолета, сшитый из полосатой попоны, какие вы, наверно, тысячу раз видели на подобных предметах. Чехол этот заставил Мэри продолжить поиски, но никаких улик она больше не обнаружила, закрыла сундучок и, опустившись на пол, принялась рассматривать свои трофеи то с болью и отчаянием, то недоумевая, каким образом отцу удалось остаться незамеченным. Впрочем, это было не так уж трудно. По всей вероятности, он где-то добыл пистолет. (Неужели взял у Джема? И Джем знает об этом? Он соучастник? Нет, она не могла этому поверить: никогда, никогда не мог бы он хладнокровно обсуждать с кем бы то ни было планы убийства, даже под влиянием необузданного гнева. И, уж конечно, он не стал бы чернить ее перед отцом, не сказав ей об этом ни слова. Это на него совсем не похоже.)
Итак, добыв пистолет, отец зарядил его дома и, должно быть, унес куда-то, когда соседей не было поблизости, а она либо вышла, либо спала. Там он его и спрятал до поры до времени – пока не потребуется. Она была уверена, что, когда отец в последний раз уходил из дому, при нем не было никакого пистолета.
Она чувствовала, что не стоит гадать о причине, толкнувшей его на этот шаг. Последнее время он вел себя непостижимо и дико. Да и потом, разве не достаточно знать, что он виновен в этом ужасном преступлении? Любовь к отцу вдруг вспыхнула в ней с мучительной силой, только теперь к этой любви примешивался ужас перед совершенным им злодеянием. Ее любимый отец, который был такой добрый, такой отзывчивый, всегда готовый помочь человеку или животному, попавшему в беду, – и вдруг убийца! Но в пустыне отчаяния, куда завели ее эти мысли, всю глубину иссушающего мрака которых она не смела даже измерить, у ног ее забил источник утешения, сначала ею даже не замеченный, но затем давший ей силы и надежду.
И этим источником была необходимость действовать.
Да, я убеждена, что эта необходимость сделать над собой усилие (телесное или умственное), что-то предпринять в минуту горя есть величайшее благо, хотя в ту пору первый шаг дается очень тяжело. Всякое действие предполагает, что еще есть надежда найти спасительный исход или хотя бы избежать лишней беды. И постепенно надежда заслоняет горе.
Существуют горести, которых на земле нельзя избежать и которые поэтому почти невозможно утешить. Из всех банальных, избитых, бессердечных утешений, к каким прибегают люди, не утруждающие себя сочувствием к ближним, я больше всего ненавижу уговоры успокоиться, потому что "тут уж ничего не поделаешь". Неужели, вы думаете, я стала бы сидеть сложа руки и плакать, если бы я могла как-то помочь горю? Неужели вы считаете, что я сидела бы вот так, если бы у меня оставалась хоть малейшая надежда на что-нибудь? Поэтому я и плачу, что горю помочь нельзя. И тот довод, который вы приводите мне в утешение, как раз и является единственной причиной моего горя. Приведите мне более благородные и высокие причины, чтобы я могла смиренно нести испытание, которое посылает мне отец небесный, и я, как требует того моя вера, постараюсь быть терпеливой, но не смейтесь надо мной или над другим попавшим в беду человеком, не говорите: "Не горюйте – ведь горю слезами не поможешь. Все равно ничего поправить нельзя".
Однако, когда Мэри поразмыслила, она поняла, что не все надежды потеряны. Если виновен ее отец – значит Джем не виновен. А раз он не виновен, то его можно спасти. Он должен быть спасен. И сделать это должна она: ведь только она знает страшную тайну! Ее отец вне подозрений, и его никогда не заподозрят, если она постарается и будет достаточно предусмотрительна.
Мэри пока еще не представляла себе, как спасти Джема и в то же время не подвергнуть опасности отца. Это надо было как следует обдумать, чтобы действовать очень осмотрительно. Однако сознание, что она должна действовать, напрягая все силы ума и души, придало Мэри необходимую для этого уверенность и энергию. Теперь каждый шаг, больше того – каждая минута имели значение, ибо вы, наверно, помните: у мисс Симмондс она узнала, что суд над преступником может состояться уже на следующей неделе. И вы, наверно, помните, что у Мэри не было в ту пору ни друзей, ни денег. Но как лев сопровождал Уну по дебрям, полным опасностей, так сознание высокой цели и правоты своего дела всегда сопутствует беззащитным и помогает им.
Пробило два часа. Стояла глухая, темная ночь.
Мэри устала, ночь тянулась бесконечно, и напрасно было мучить себя сейчас, лихорадочно обдумывая всё новые планы. До утра ничего предпринять было нельзя, и сначала, горя нетерпением, она страстно желала, чтобы поскорее наступило утро, но потом почувствовала, что слишком измучена, и решила набраться сил.
Однако прежде всего надо сжечь предательский листок бумаги. Порох, пули и чехол она спрятала в наматрасник, хотя они едва ли могли послужить уликой против кого бы то ни было. Затем она спустилась вниз и сожгла листок в очаге, растерла пепел пальцами и смешала его с золой. Только сделав это, она вздохнула свободнее.
У нее невыносимо болела голова: надо избавиться от этой боли, не то она не сможет ни думать, ни рассуждать.
Она поискала какой-нибудь еды, но ничего не нашла, кроме горстки овсяной муки; зная по опыту, что голова часто болит от голода, она хоть и давилась, но съела немного муки. Затем она взяла кувшин, чтобы смочить виски и утолить мучительную жажду, но воды в нем не оказалось, и Мэри отправилась через двор к насосу, – шаги ее, при всей их легкости, гулко звучали в тишине ночи. На фоне холодного ясного неба, где безмятежно сияли мириады звезд, темнели четкие прямоугольники домов. В природе был разлит покой, никак не гармонировавший с бурей, бушевавшей в груди человека. Все вокруг словно застыло в холодной неподвижности. Как это непохоже на дивную ночь в деревне, где я сейчас пишу, где далекая линия горизонта теряется в мягком лунном свете, а ближние деревья с поистине человеческой грацией слегка колышатся под ночным ветерком, и шелест их ветвей кажется музыкой, баюкающей тех, кого горе лишило утешения. Видения и звуки такой ночи утишают страдание и боль.
Когда Мэри, наполнив кувшин, вернулась домой, ею овладела еще большая тревога, и она еще яснее почувствовала, что теперь очень многое зависит от нее – от беспомощной девушки, хранящей страшную тайну и совсем одинокой в этом жестоком холодном мире, где среди стольких людей у нее нет ни единого друга.
Она смочила водою лоб, утолила жажду, а затем, следуя благоразумно принятому решению, пошла наверх и разделась, словно готовясь к долгому ночному сну, хотя всего несколько часов отделяло ее от зари. Ей казалось, что она никогда не заснет, но она легла, закрыла глаза, и не прошло и нескольких минут, как она уже спала глубоким крепким сном, словно на свете не было ни горя, ни преступлений.