- Дерись! - заорал я брату.
Я молотил воздух перчатками, отдергивая руки, чтобы они не коснулись его тела.
- Чего вы ждете? - закричал герр Золлемах.
И я с силой ударил Франца. В спину. Он упал на колено. Кто-то из девочек на скамье охнул. Францу все-таки удалось встать. Он размахнулся и нанес мне удар левой в челюсть.
Не знаю, с чего меня перемкнуло. Наверное, из-за того, что меня ударили и мне было больно. Или потому, что на нас смотрели девочки, на которых я хотел произвести впечатление. А может, из-за науськивания остальных. Я принялся избивать Франца, наносить ему удары по лицу, животу, почкам. Снова и снова, удар за ударом, пока его лицо не превратилось в кровавое месиво и, упав на пол, он не начал харкать кровью.
Один из парней постарше запрыгнул на ринг и поднял мою перчатку - чемпион-победитель. Герр Золлемах похлопал меня по спине.
- Вот это, - сказал он остальным, - воплощение отваги. Вот так выглядит будущее Германии. Heil Hitler! Sieg heil!
Я отсалютовал в ответ. Как и другие парни. За исключением моего брата.
В моей крови бурлил адреналин, я чувствовал себя непобедимым. Мне выставляли противника за противником, и все падали. После стольких лет наказаний за то, что я в школе давал выход своему нраву, меня за это хвалили. Нет, меня превозносили.
Тем вечером Инга Золлемах вручила мне награду, а через пятнадцать минут за спортзалом у меня случился первый настоящий поцелуй. На следующий день мой отец позвонил герру Золлемаху. Его очень тревожили раны, полученные Францем.
- У вас талантливый сын, - объяснил герр Золлемах, - особенный.
- Да, - ответил отец. - Франц всегда отлично учился.
- Я сейчас говорю о Райнере, - сказал герр Золлемах.
Понимал ли я, что такая жестокость - это плохо? Даже в тот первый раз, когда жертвой стал мой брат? Я тысячи раз задавал себе этот вопрос, и ответ был всегда один: конечно. Тот день стал самым трудным, потому что я мог бы сказать "нет". С каждым разом становилось все легче, потому что если бы я не делал этого снова и снова, то вспоминал бы свой первый раз, когда не мог сказать "нет". Снова и снова повторяйте одно и то же, пока это не станет казаться правильным. В итоге не останется даже чувства вины.
Я пытаюсь сказать вам одно: сегодня подобное утверждение тоже справедливо. Это может быть любой. Думаете: "Я? Нет, никогда!" Но при определенных обстоятельствах мы поступаем так, как меньше всего от себя ожидаем. Я всегда знал, что делаю. И ради кого. Я отлично это знал. Потому что в те ужасные, восхитительные мгновения я был тем, кем мечтал стать каждый.
Александр работал у меня уже неделю. Мы обменивались шутками, но чаще всего он приходил печь хлеб, когда я ложилась спать; когда просыпалась, чтобы отнести буханки на рынок, он как раз снимал свой белый фартук.
Однако иногда он ненадолго задерживался, и я выходила чуть позже. Он рассказал мне, что его брат родился с пленкой на лице, ему не хватало воздуха. Их родители умерли от чумы в словацком местечке Гуменна, и вот уже десять лет он заботится о Казимире. Он объяснил, что расстройство Казимира (так он это называл) привело к тому, что он ел то, что не следовало - камни, грязь, ветки, - поэтому за ним постоянно нужно было следить, если он не спит. Александр поведал мне о местах, где жил, о каменных замках, пронзающих небеса, о шумных городах, где ездят повозки без лошадей, как будто ими управляют привидения. По его словам, они нигде надолго не задерживались, потому что люди чувствуют себя неуютно рядом с его братом.
Александр стал печь хлеб. Мой отец всегда полагал, что такое призвание - признак удовлетворенной души. "Нельзя накормить других, если сам постоянно голоден", - говаривал он мне, и когда я рассказала об этом Александру, тот засмеялся. "Я не был знаком с твоим отцом", - признался он. Он всегда оставался в своей белой рубашке с длинными рукавами, как бы жарко ни становилось в кухне, в отличие от моего отца, который, бывало, в изматывающую жару раздевался до майки. Он двигался с такой грацией, как будто работа булочника - это танец. Я хвалила его темп, и Александр признался, что давным-давно уже работал булочником.
Еще мы говорили о звонящих по усопшим колоколах. Алекс спрашивал меня, что говорят в деревне, где обнаружили новых пострадавших. В последнее время нападения стали происходить уже в самой деревне, а не только в ее окрестностях. Одну проститутку нашли прямо у дверей салона практически с оторванной головой; останки школьного учителя, который направлялся на занятия, были обнаружены у подножия статуи основателю деревни. Поговаривали, что зверь как будто играет с нами.
- Говорят, - однажды сказала я Александру, - что это может быть и не животное.
Алекс оглянулся через плечо. Пекарскую лопату он держал в самом сердце печи.
- Ты о чем? Кто же еще мог это сделать?
Я пожала плечами.
- Какое-то чудовище.
Вместо того чтобы рассмеяться, как я ожидала, Алекс уселся рядом со мной, большим пальцем ковыряя трещинку в деревянном столе.
- Ты им веришь?
- Все чудовища, которых я встречала, были людьми, - ответила я.
Сейдж
- Держите, - протягиваю я Джозефу стакан воды.
Он пьет. После трехчасового практически непрерывного монолога голос у него охрип.
- Очень любезно с вашей стороны.
Я молчу.
Джозеф смотрит на меня поверх стакана.
- Вы начинаете мне верить, - говорит он.
Что я должна ответить? Слушая, как Джозеф рассказывает о своем детстве, о гитлерюгенде с такими подробностями, которые может знать только тот, кто это пережил, - да, я начинаю верить в то, что он говорит правду. Но мне почему-то не по себе слушать, как Джозеф, которого знает и так любит этот город, рассказывает о времени, когда он был совершенно другим человеком. Только представьте, что мать Тереза призналась бы, что в детстве сжигала на костре кошек!
- Удобно, не правда ли, списывать причины своих ужасных поступков на приказы других? - говорю я. - Вина от этого меньше не становится. Сколько бы человек ни кричали, чтобы ты прыгал с моста, всегда можно развернуться и уйти.
- Почему я не отказался? - задумчиво произносит Джозеф. - Почему не отказались многие из нас? Потому что нам так отчаянно хотелось верить в то, что говорил Гитлер. Верить, что наше будущее гораздо лучше настоящего.
- Если только у вас вообще есть это будущее, - бормочу я. - Мне известно о шести миллионах людей, у которых его не стало.
Я чувствую, как у меня при виде Джозефа, который спокойно сидит в своем кресле и пьет воду, как будто и не начинал рассказывать историю о невероятных ужасах, все внутри переворачивается. Как человек может быть таким жестоким к другим? И не душат же его слезы, не мучают кошмары, не трясет от ужаса содеянного!
- Разве вы можете желать смерти? - не сдерживаюсь я. - Вы же уверяете, что верующий человек. Вы не боитесь Страшного суда?
Погруженный в свои мысли Джозеф качает головой.
- У них был такой взгляд иногда… Они не боялись, когда другие нажимали на спусковой крючок, даже если оружие было направлено прямо на них. Казалось, они бегут прямо на дуло. Сначала я не мог этого понять. Разве можно не хотеть прожить еще хотя бы один день? Разве может человеческая жизнь быть таким дешевым товаром? А потом я стал понимать: когда живешь в аду, смерть кажется избавлением.
Неужели моя бабушка была одной из тех, кто шел на дуло пистолета? Было это проявлением слабости или храбрости?
- Я устал, - вздыхает Джозеф. - Продолжим беседу в другой раз, хорошо?
Мне хочется одного - выжать из него всю информацию, до последней капли, пока он не станет хрупким и ломким, как кость. Я хочу, чтобы Джозеф говорил, пока у него не начнет саднить горло, пока его тайнами не будет устлан пол вокруг нас. Но он уже старик, поэтому я обещаю, что заеду завтра, чтобы отвезти его на занятия нашей группы психотерапии.
По дороге домой я из машины звоню Лео и пересказываю все, что только что узнала.
- Что ж, - протягивает он, когда я замолкаю, - это уже кое-что.
- Кое-что? Да это масса информации, с которой можно работать!
- Не обязательно, - возражает Лео. - После декабря тридцать шестого года все немецкие дети - неевреи - обязаны были вступить в гитлерюгенд. Информация, которую он сообщил, совпадает с тем, что мне известно от других подозреваемых, но только на ее основании его невозможно осудить.
- Почему?
- Потому что не все члены гитлерюгенда стали офицерами СС.
- А вам что-нибудь удалось выяснить? - спрашиваю я.
Лео смеется.
- Прошло всего три часа с тех пор, как вы разговаривали со мной из туалета, - отвечает он. - К тому же даже если бы я и располагал какими-то подробностями, то не смог бы поделиться с вами, гражданским лицом.
- Он просит, чтобы я перед смертью его простила.
Лео негромко присвистывает.
- Значит, вы должны стать не только его убийцей, но и духовником?
- Похоже, что он предпочитает еврейку - даже не признающую себя таковой - священнику.
- Жуткий и изящный прием, - комментирует Лео, - просить потомков людей, которых убил, простить тебя, прежде чем ты покинешь этот бренный мир. - Он умолкает. - Знаете, заявляю вам официально: вы не можете этого сделать!
- Знаю, - отвечаю я.
И тому есть десятки причин, начиная с того, что не меня он обидел.
Но…
Но если чуть повернуть эту просьбу, посмотреть на нее чуть под другим углом - просьба Джозефа становится не пустой мольбой убийцы. А предсмертным желанием старика.
И если я его не исполню, не стану ли я такой же бессердечной, как и он сам?
- Когда вы с ним снова встречаетесь? - интересуется Лео.
- Завтра. У нас групповые сеансы психотерапии.
- Отлично, - говорит он. - Позвоните мне.
Когда я вешаю трубку, то понимаю, что проехала поворот к своему дому. И более того, я точно знаю, куда направляюсь.
Слово "бабка" происходит от слова "баба", которое по-еврейски и по-польски означает "бабушка". Не могу представить ни одного празднования Хануки, когда бы не готовилась эта сладкая выпечка. У нас существовало неписаное правило: мама покупала индейку размером с маленького ребенка, моя сестра Пеппер готовила картофельное пюре, а бабуля приносила три буханки знаменитой бабки. С детства я помню, как терла горько-сладкий шоколад, боясь, что сотру в процессе костяшки пальцев.
Сегодня я отослала Дейзи домой пораньше. Я сказала, что приехала, чтобы испечь с бабушкой хлеб, но на самом деле мне хотелось побыть с ней наедине. Бабушка смазывает маслом первую форму, пока я раскатываю тесто и смазываю края яйцом. Потом добавляю внутрь шоколадную начинку и крепко скатываю тесто. Быстро перекручиваю заготовки, пять полных оборотов, верх опять смазываю яйцом.
- Дрожжи - это чудо. Щепотка дрожжей, немного воды - и смотри, что происходит.
- Это не чудо, а химия, - отвечаю я. - Настоящее чудо - это когда человек впервые увидел плесневые грибы и подумал: "Что ж, посмотрим, что из этого можно приготовить".
Бабушка протягивает форму, чтобы я положила туда тесто и посыпала его крошкой.
- Мой папа, - говорит она, - когда-то передавал маме с помощью сладкой бабки послания.
Я улыбаюсь.
- Серьезно?
- Да. Если начинка была яблочной, это означало, что день в булочной был удачным, много посетителей. Если миндальной - "я мучительно по тебе скучаю".
- А если шоколадной?
Бабуля смеется.
- Что он просит прощения, если хоть чем-то ее обидел. Не стоит говорить, что шоколадных бабок мы съели без счету.
Я вытираю руки кухонной тряпкой.
- Бабуля, а каким он был? - спрашиваю я. - Что делал, когда работал? Придумывал для тебя какие-то прозвища? Водил в незабываемые места?
Она поджимает губы.
- Ну вот, опять о прошлом.
- Я знаю, что он умер во время войны, - негромко продолжаю я. - Но как?
Она усердно смазывает форму для второй бабки и наконец отвечает:
- Когда я возвращалась домой из школы, меня ждала булочка. Папа называл ее "минкуша" и пек каждый день только одну. У нее была самая вкусная корочка, а начинка из шоколада и корицы такая теплая, что таяла во рту. Папа мог бы сотнями продавать такие булочки, но нет, он говорил, что печет одну-единственную - для меня.
- Его ведь убили нацисты, да? - мягко спрашиваю я.
Бабушка отворачивается.
- Папа рассказывал, как хочет умереть. "Минка, - говорил он, когда мама читала мне историю о Белоснежке, - запомни: я не хочу качаться в хрустальном гробу, чтобы все на меня таращились". Или: "Минка, запомни: вместо цветов я хочу, чтобы устроили фейерверк. Минка, сделай так, чтобы я умер не летом. Слишком много мух, как ты считаешь? Будут надоедать присутствующим на похоронах". Для меня это было игрой, шуткой, потому что я была уверена, что папа никогда не умрет. Мы все знали, что он несокрушим. - Она берет одну из своих палок, которая висит на разделочном столе, подходит к обеденному столу и тяжело опускается на стул. - Отец рассказал мне, как хочет умереть, но в итоге я не смогла исполнить ни одного его желания.
Я опускаюсь на пол и кладу голову ей на колени. Ее маленькая, похожая на птичку рука ложится мне на макушку.
- Ты так долго держала это все в себе, - шепчу я. - Может быть, лучше излить душу?
Она касается изуродованной части моего лица.
- Разве? - спрашивает она.
Я отстраняюсь.
- Это совсем другое. Я не могу делать вид, что ничего не произошло, как бы сильно ни пыталась. Все написано у меня на лице.
- Вот именно, - произносит бабушка и закатывает рукав свитера, под которым на предплечье выбит номер. - Однажды, когда я была моложе, я заговорила об этом со своим врачом, и он попросил меня прийти на занятие к его жене - она преподавала историю в университете. Все шло гладко. Я пересилила страх и смогла рассказать об этом. А потом она спросила, есть ли вопросы… Встал один мальчик. Честно говоря, я подумала, что это девочка - слишком длинные волосы, по плечи. Он встал и заявил: "Никакого холокоста не было!" Я не знала, что говорить, что делать. Внутри у меня все кипело: "Как ты смеешь заявлять такое, если я это пережила? Как ты смеешь вот так, походя, стирать мою жизнь?" Я была так возмущена, что ничего перед собой не видела. Пробормотала какое-то извинение, спустилась с кафедры и вышла из аудитории, зажав рот рукой. Мне казалось, что я не сдержусь, закричу прямо там. Добежала до машины и сидела внутри, пока не поняла, что должна была ответить. История говорит, что во время войны исчезли шесть миллионов евреев. Если это не холокост, то куда же они подевались? - Она качает головой. - Мир ничему не научился. Оглянись. По сей день существуют этнические чистки. Дискриминация. Такая молодежь, как тот глупый мальчик на уроке истории. Я была уверена, что выжила для того, чтобы не допустить повторения подобного, но, знаешь, наверное, я ошибалась. Потому что, Сейдж, это происходит. Постоянно. Каждый день.
- Только потому, что в группе нашелся один неонацист, нельзя утверждать, что твоя история не важна, - говорю я. - Расскажи ее мне.
Бабушка долго, пристально смотрит на меня, потом молча встает, опираясь на палку, и выходит из кухни. Направляется через коридор в кабинет на первом этаже, который она превратила в спальню, чтобы не приходилось карабкаться по лестнице. Я слышу, как она возится в комнате, роется в ящиках.
Потом встаю, ставлю бабки в духовку. Они уже подошли.
Я застаю бабушку сидящей в спальне на кровати. В комнате витает ее запах - пудры и роз. В руках у нее небольшой блокнот в кожаном, уже потрескавшемся переплете.
- Я была писательницей, - говорит она. - Девочкой, которая верила в сказки. Не в те глупые диснеевские сказки, которые тебе читала мама, а в те, где есть кровь и шипы, где девушки знают, что любовь может убивать так же часто, как и делать человека свободным. Я верила в проклятия ведьм, в безумство оборотней. Но еще я по ошибке верила в то, что самые страшные истории существуют только в нашем воображении, а не в реальной жизни. - Она гладит обложку рукой. - Я начала писать в тринадцать лет. Я писала, когда другие девочки мастерили себе прически и пытались флиртовать с мальчиками. Я придумывала героев и диалоги. Я писала главу и давала прочесть своей лучше подруге, Даре, чтобы узнать ее мнение. У нас был план: я стану известной писательницей, а она - моим редактором; мы переедем в Лондон и будем пить терновый джин. Да, тогда мы даже не знали, что такое терновый джин. Я писала, когда началась война. И не прекращала писать. - Она протягивает мне блокнот. - Конечно, это не оригинал. Оригинала у меня больше нет. Но я, как только смогла, записала все по памяти. Я обязана была это сделать.
Я открываю блокнот. Внутри страница испещрена маленькими, плотно написанными словами, без всяких пробелов, как будто пробел - настоящая роскошь. Наверное, так тогда это и было.
- Вот моя история, - продолжает бабушка. - Это не то, что ты хочешь услышать, не о том, что случилось на войне. Но сухое, простое изложение событий даже близко не может сравниться с этим! - Она встречается со мной взглядом. - Потому что только благодаря этой истории я сумела выжить.
Моя бабушка могла бы соперничать с самим Стивеном Кингом.
История ее была о сверхъестественном, об упырях - так в Польше называли вампиров. Но больше всего пугало не само чудовище, от которого знаешь чего ожидать, а простые люди, которые тоже оказывались чудовищами. Складывается впечатление, что бабушка уже тогда, в детстве, знала, что невозможно четко разделить добро и зло, что эти два понятия неразрывно связаны друг с другом, как сиамские близнецы, у которых бьется одно сердце на двоих. Если бы слова можно было попробовать на вкус, ее слова горчили бы, как миндаль и кофейная гуща. Временами, читая историю, я забываю, что ее написала моя бабушка, - такая она интересная.
Я прочла блокнот от корки до корки, потом перечитала историю еще раз, стараясь не упустить ни словечка. Я пытаюсь вобрать в себя историю целиком, так, чтобы проиграть ее в своем воображении слог за слогом, - как, должно быть, поступала моя бабушка. Я ловлю себя на том, что цитирую абзац за абзацем, когда принимаю душ, мою посуду, выношу мусор.
История, написанная бабушкой, - какая-то загадка, но не в том смысле, что она предполагала. Я пытаюсь разделить главных героев и их диалоги, чтобы увидеть основу, которой послужили, скорее всего, события из реальной жизни. Все писатели начинают со слоя правды, разве нет? В противном случае их истории казались бы комком сахарной ваты - ускользающий вкус, обернутый вокруг воздуха.
Я читаю об Ане, от лица которой ведется повествование, о ее отце и слышу бабушкин голос. Представляю лицо своего прадедушки. Когда она описывает лачугу в окрестностях Лодзи, городскую площадь, по которой ездят запряженные лошадьми повозки, лес, где гуляла Аня, а под ногами у нее чавкала болотная жижа, - я чувствую запах горящего торфа и вкус пепла на нижней части буханки. Слышу топот детских ног по булыжной мостовой, когда малыши бегают друг за другом, - задолго до того, как кто-то или что-то будет за ними по-настоящему охотиться.
Я так поглощена историей, что опоздала к Джозефу, чтобы подвезти его на занятия.
- Вы хорошо спали? - спрашивает он, и я уверяю, что хорошо.