А теперь подумайте сами - откуда на одном из наших бардаков случилось оказаться - немкам. Да, это была целая ватага более или менее миловидных девочек, возникшая в порядке молодежного обмена с Германской Демократической Республикой, нашего возраста, но поголовно, пошейно - в синих косыночках, как мы узнали - в пионерских галстуках, - может быть, пионерский возраст в тогдашнем ГДР продолжался вплоть до замужества, а может быть - это была бригада молоденьких пионервожатых на социалистической стажировке в Союзе? Так или иначе, однажды в мае они появились в нашей школе - как раз накануне предполагавшегося весьма веселым бардака, поскольку Сережина мама уехала в командировку, а бабушка намеревалась посетить свою подругу на даче в Петелино. Здесь придется снова чуть отступить, чтобы сказать, что Сережино семейство занимало тогда миниатюрную, но трехкомнатную квартирку, с двумя смежными помещениями и одним отдельным, что для нужд бардака было изумительно удобно, и заставленную тяжелой мебелью - единственным, что осталось от легендарного, как монархия, Сережиного дедушки-фабриканта. Дамская команда была еще не назначена, но деньги на вино припасены, известную опасность таила лишь переменчивость погоды, ибо какой-нибудь глупый дождик или идиотское падение ртутного столбика могло спугнуть старушенцию. Но погода была устойчиво майской, тут и там попахивало сиренью, бабушкины недомогания отступили, Сережа вел себя показательно хорошо, а я, по ее мнению, толкавший его ежедневно на пагубный путь растления тела и расстройства и без того неверного здоровья, временно стушевался.
Собственно, идея позвать немок пришла в голову именно мне. Идею эту никак не назовешь тривиальной. Согласитесь, одно дело уступчивые любительницы портвейна, свободного коммунального нрава, грубоватые обитательницы хрущевских черемушек или общежития ПТУ, совсем другое - в блузочках и цветных чулочках, неопределимого социального происхождения, с чистыми приветливыми лицами великовозрастные иностранные пионерки, приехавшие с неведомого Запада, который, конечно же, лишь числился социалистическим, - ведь европейками нашему поколению представлялись даже латышки с хуторов, эстонки-островитянки, говорящие с акцентом молдаванки, а уж дистанция от Эдиты Пьехи до Ива Монтана, конечно же, была много короче, чем, скажем, от нее же до Ларисы Мондрус. Вспоминая, думаю, где-то глубоко в наших тогдашних душах жила уверенность: не только в поведении, повышенной открытости и стремлении к улыбчивому контакту, что было налицо, но и в изгибах устроения иностранки таится что-то неведомое, отличающееся от местных образцов. Как юноше невозможно представить предмет своего обожания писающим или какающим, так и нам в ту пору совершенно нельзя было предположить, что, скажем, неземная немка, пусть и в синей пионерской косыночке, может хариться или даже факаться, но что-то же должно было у них замещать эти отправления, и, скорее всего, не случаен тогдашний наш школьный анекдот про марсиан, которые размножаются похлопыванием друг друга по плечу. Учитывая все это, можно заключить, что идея бардачить с немецкими пионерками, конечно же, была богохульной и цинической, как, впрочем, и любое исследовательское поползновение, сводящееся всегда, по сути дела, к преступлению за черту с последующим расчленением предмета изучения. Как у всех, кто стоит перед порогом неведомого, мы испытывали робость, но шестнадцать лет - возраст дерзаний, и я подошел к той из немочек, что больше приглянулась, худенькой, в короткой юбчонке, смеявшейся с доброжелательным оскалом, с темными стриженными волосами и вполне взрослым женским лицом, и каким-то образом объяснил, что я и мои друзья приглашаем ее с подругами на вечеринку, где будет музыка, мьюзик. Она с видимой радостью, с изъявлениями благодарности, в чем сказалось недоступное нам европейское воспитание, согласилась - и мы условились о времени.
Они на своем скомканном и невразумительном русском, мы - на юродивом английском кое-как разговаривали, хоть от портвейна они и отказались, но и мы были предусмотрительны - приготовили сухого вина и мороженого, но окончательно вся компания спелась, едва завели "Битлз". То, что мы слушаем ши из вумен, бэби ю кэн драйв май кар и кэн’т бай ми лав, повергло их в глубокое изумление. А их изумление, в свою очередь, преисполнило нас гордости, и мы с удовольствием строили из себя европейчиков, портвейн свой едва приглатывая, в танцах церемонились, гладили партнерш по спине, а разговоры вели все больше о литературе, причем ни русское имя Гёте, ни русское имя Гейне они вовсе не знали, и, лишь когда я догадался, показывая на Сережу, сказать, что это - наш Карл Моор, моя подруга вдруг закричала "йа-йа" и захлопала в ладоши, и вся ее команда закричала "йа", и их коллективная готовность к радости нас, культивировавших политическое фрондерство и известный индивидуализм, не могла не удивить. Ясное дело, Шиллеру их обучали в школе, так что в танце мы с подругой тесно прижались, подталкиваемые с одной стороны Шиллером, с другой - Ленноном с Маккартни. В своей партнерше я скоро заметил некоторую, скажем, толстокожесть, сближающую ее не с одноклассницами из профессорских семей, но скорее с нашими простыми подругами, хоть была она, конечно, не в пример последним покормленней, повоспитанней, похоленей, и несколькими годами позже я с уверенностью заключил бы, что передо мной - офицерская дочка, но в те годы я еще не ведал прелести генеральских дочерей и шика племянниц партработников и - главное - нескоро научился тому, что жизнь в широком мире отнюдь не сводится к повседневной реализации нехитрого набора российских литературных интеллигентских добродетелей.
На непьющих немочек и сухое действовало не хуже крепленого, и вот одна, покороче других и позадастее, уже хохотала в танце в длинных Сережиных руках, другая в уголку, кажется, готовилась всплакнуть, третья пила с кем-то на брудершафт, еще несколько бодро подпрыгивали в кружочке. Мы же незаметно - айн, цвай, драй - прокружили в дальнюю комнату, как раз бабушкину, с резным диваном, украшенным короной, с книжной полкой, полной собранием Шолома-Алейхема, ввиду комплектности и обширности не унесенного в букинистический, с портретом дедушки в раме, внимательно за нами наблюдавшим. Здесь было узко, как в чулане, танцевать больше не пришлось, замирая, я прислонил немку к стене и осторожно поцеловал в щеку. Она осторожно поцеловала меня. Я обхватил, привлек, одновременно двумя руками сжимая ее маленькие тугие ягодицы под гладенькой юбчонкой, двумя другими уминая ее маленькую тугую грудь в слишком жестком бюстгальтере, но - она отчаянно встрепенулась, когда рука моя заскользила под подол и вверх, достигнув края чулок; она мычала, приседала, мотала головой, вырывалась, я же безумно твердил "ну, хорошо, хорошо, не буду", едва держась на дрожащих ногах. Она поверила, принялась опять целовать меня нежно, вздрагивая и сама, и я понимал, что с такой немыслимо иностранной девчонкой ничего и не может случиться сразу, и когда она сказала с акцентом фразу, которую именно в такой инструментовке я слышал потом столько раз, "йа лю-б-лью те-бья", убедился, что буду ухаживать за ней верно и долго, и мы будем отличной парой, я буду писать ей нежные и сумасшедшие письма, а потом она раскроет передо мной окно в Европу, и мне распахнется огромный мир, я уж физически чувствовал на лице напор встречного ветра, как бывает только на самых крутых поворотах…
На следующий день они уехали в Ленинград - проводить их на вокзале было нечего и думать, делегация была официальная, их руководительница и так отпустила их вечером, лишь когда они назвали поименно - к кому в гости идут, с адресом и телефоном, - и я остался с ощущением того, что у меня началась нездешняя любовь, и с обещанием, что она мне из Берлина пришлет письмо.
Письма не было три недели, потом меня вызвали к завучу. Меня довольно часто к нему вызывали - то за курение в туалете, то за распивание портвейна за директорским гаражом, что было - ввиду неудобства - чистым ухарством, но сегодня завуч был сам на себя не похож. Он сказал: "Садись", а сам встал - значит, дело обстояло весьма серьезно и, по-видимому, не только для меня, но и для него самого. Я сел на стул у стены, а он прошелся туда-обратно и дважды проверил - плотно ли закрыта дверь. Потом посмотрел на меня, и во взгляде его была тоска. Только в этот момент я заметил, как засален ворот его пиджака. Я успел подумать о многом: он подозревает меня в поджоге физкультурного зала, хотя утром, когда я шел в школу, зал был цел; он полагает, что я замешан в ограблении банка, о чем ему сообщили из милиции; наконец, на меня кто-то стукнул, что я читаю самиздат, - и это единственное из обвинений, которое было бы правдой. К моему изумлению, он заговорил о немках. Он рассказал мне, кто их зазвал на вечеринку, - это был я, о чем я ему и доложил, но он только отмахнулся. Он рассказал мне, что мы пили и подо что плясали. Он знал даже, что я приставал к одной из них, оказавшейся то ли вожатой, то ли старостой, и что Сережа советовал другой поставить вопрос о присоединении ГДР к Советскому Союзу на правах шестнадцатой республики, о чем не знал даже я. Он говорил крайне встревожено, путался, и мне не составило труда догадаться, что знает он это отнюдь не со слов кого-нибудь из моих товарищей, в каждом из которых я в те годы был уверен, как в самом себе. Такое волнение в нем, довольно злобном и закомплексованном мужичке, преподавателе химии, мог вызвать только сигнал, поступивший откуда-нибудь сверху. И я довольно скоро понял, что хочет он от меня одного - молчания.
- Зачем, зачем тебе это было надо, - несколько раз повторил он и вдруг сболтнул, - они же отчеты пишут.
Я плохо себе представлял эту механику, должно быть, каждая из пионерок отписывалась и отчитывалась перед руководительницей, та доносила в посольство, оттуда бумага шла в отдел образования, а потом спускалась в школу. Впрочем, траектория доноса меня не интересовала. Меня потрясло, что и там пишут.
Этот нехитрый факт поразил меня до такой степени потому, что являлся убедительнейшим доказательством - они такие же. Удивительное открытие: в сердце Европы, в Берлине и Будапеште, в Праге и Варшаве - все точно так же стучат и пишут, пишут, пишут. И если это так, то и все остальное без сомнения происходит у них - как у нас. Подобно любому другому на моем месте, я сожалел лишь, что не выеб ее тогда же.
- Зачем, зачем, - все твердил завуч, вытирая лоб, - тебе что, своих не хватает?
Это было его педагогическое поражение, раз из области нравственной его занесло в плоскость политическую. Тут уж я разгулялся. Я стал орать на него, что они же, наши учителя, учили нас бороться и дерзать, искать и не сдаваться. А как же тогда быть с Папаниным, гулял я по буфету, как быть с одноногим Мересьевым (безногим, устало поправил меня завуч), с перелетом Чкалова через Альпы, с Зиганшиным и его командой, с супругами Терешковыми, наконец?
- Не ерничай, не ерничай, - простонал завуч, - иди, свободен. - Он махнул на меня платком, как на осу.
Своих не хватает. Своих-то хватает, у нас такие женщины, что даже если их было бы в пять раз меньше - все равно хватило бы на всех. Вот кто ответит на первую половину вопроса - зачем? Неужели для того, чтобы убедиться, что перед тобой действительно иное существо, недостаточно присутствия дырочки на том месте, где у других людей - отросточек? Или иной цвет кожи, другой язык, чужое гражданство и не наши привычки возбуждают больше? А если это иное еще и запретно… Но этого тогда я не мог объяснить не только нашему завучу, но и самому себе.
глава III
ЧЕШСКАЯ ВЕСНА
Впрочем, она понравилась бы мне и в случае, если б оказалась сербкой или болгаркой, - в ее славянском происхождении можно было не сомневаться, - хоть я и не люблю крупных, а она была моего роста, с тяжелыми бедрами, с сильными руками, ногами и плечами, с широкой костью, с далеко выступающей грудью, с высокой, хоть и довольно полной, шеей, и именно сверкающая ее шея над вырезом блузы, ослепительно обнаженная, прежде другого притягивала взгляд, разом давая впечатление обо всей ее роскошно цветущей плоти, о живом блеске кожи, о нежности груди, о жаркой щедрости промежий; ко всему у нее было очень яркое лицо, по-крестьянски толстые лакомые губы, густого блестящего меха брови, едва заметно соединенные редкой темной порослью, выпуклые и ясные карие глаза и распущенные длинной волной черные волосы, отдающие на просвет темной медью. Но поскольку чуть не в первую минуту я узнал, что она - чешка, то не просто захотел ее, что случилось бы на моем месте со всяким, но - мгновенно влюбился, говоря себе, что если бы чехам пришло на ум выбирать свою Марианну, то лучше этой восемнадцатилетней студентки исторического факультета им было бы не найти, - в тот год помрачненной свободы мне представлялось, что чехам как никогда пригодился бы подобный символ.
Дело было ближе к весенней сессии, мы познакомились где-то на Ленинских горах, шли до дома рядом, благо, она была моей соседкой, жила в одном из корпусов университетского общежития для младшекурсников, а я - неподалеку, в профессорском доме, как называли его студенты, и после того августа прошел без малого год. До сих пор помню, как мы узнали о танках в Праге, и помню, что, как ни глуп я был в свои семнадцать, мигом почувствовал, что советская мышеловка захлопнулась, - в кругу, к которому принадлежала моя семья, на пражскую весну возлагались большие надежды, как потом, в августе восемьдесят первого - на польскую; поколению моих родителей, обольщенному хрущевским либерализмом, казалось, что именно теплый ветер из Чехословакии задержит наступление холодов, сменивших межеумочную оттепель. Но помимо страха, помнится, было и облегчение - потом я это странное двойное чувство испытывал не раз, так бывает, когда наконец-то сбываются слишком томительные и худшие ожидания.
Весть принес транзистор, и застала она нас в палаточном походе на Оке, и при всей серьезности происшедшего было бы натяжкой утверждать, что тщательно выисканный из-под сигналов глушилки репортаж Би-Би-Си тут же рассеял наше легкомысленное счастье, ибо школа только что была оставлена, в университет и институты было поступлено, и поход был апогеем безоблачной юности, с которой мы тогда со всем энтузиазмом неведения прощались навсегда. Для меня дело раскрашивалось еще и тем, что наш роман с Танечкой из параллельного класса, тянувшийся весь десятый школьный год, уже прискучил мне, но не настолько, чтобы я вовсе потерял вкус к постоянным изъявлениям ее любви, делавшимся все страстнее по мере нашего отдаления, - ведь я рвался в широкий мир, и она не без оснований предчувствовала, что в нем не найдется места для нашей будто тренировочной юношеской любви. Короче, тем августом я был удачливым любовником, во мне бродила шальная юная сила, будущее рисовалось сплошной фиестой студенческой вольницы - впрочем, мои родители были того разряда, что уже не одолевали опекой, - и танки для нас всех оставались, конечно же, голой абстракцией, а реальностью - песни Высоцкого, которые мы горланили под гитару, девочки, сама наша до поры дружная компания, узы которой тогда представлялись романтически нерушимыми, а хватку государства ни один еще не испытал на своей шее. Так, должно быть, в юности встречают начало войны.
Однако в Москве, когда я остался один, этот первый укол разросся постепенно до тихой ноющей тоски и неотступного гаденького предчувствия - собственно, это и есть основные ингредиенты страха, - что не пощадивший чешскую свободу молох рано или поздно доберется и до меня, и это было не столь уж невообразимой реальностью, четверо смельчаков, что вышли тогда на площадь, а потом отправились по этапу, косвенно мне были знакомы, в нешироком кругу столичной инакомыслящей интеллигенции все так или иначе знали друг друга. Не забыть приплюсовать и молодую нетерпимость к подлости, а чем, как не подлостью, мог я тогда назвать эту акцию наших правителей, ведь язык геополитики был нам тогда не знаком, а читали мы лишь Мандельштама с Пастернаком. И все вместе - тайный страх, либеральное горение, мелодия рукописного ахматовского "Реквиема", а пуще другого - подспудное чувство неизбывной неволи, тот темный вкус тюремно-ссыльной тоски, который, похоже, есть в крови самого благополучного русского, - не могло не рождать сочувствия чехам, и хорошо помню, как тем же сентябрем состоялся какой-то матч между советской и чехословацкой командами, и я, ни единожды не бывший на стадионе, отчаянно болел и был счастлив чешской победой так, будто сам одолел коммунизм на баррикадах. После матча, дрожа, я выскочил во двор с нашим эрделем по кличке Урс, псом, свирепым на вид, но на деле трусоватым, и наткнулся на группу болельщиков из общежитий, рыскавших в потемках в поисках студентов-чехов, чтобы немедленно им отомстить. Что ж, если б чехи тогда сыскались, я б ни секунды не колебался и, как пограничник с Джульбарсом, встал бы в их, конечно же, ряды… Понятно, моя чешка со своей грубоватой красотой тронула меня, и была это не одна обычная похоть, но невероятная нежность, питавшаяся комплексом вины за соотечественников, за то совдеповское быдло, что в банях, пивных, поездах и на завалинках, пьяно стуча себя в грудь, уверяло, что это именно оно сидело тогда в головном танке, и это самозабвенное кровожадное вранье на самом деле было в общем смысле чистейшей правдой. Впрочем, эта пышная и большегрудая чешка казалась старше своих лет, смотрелась молодой дамой, и было бы глупо ухаживать за ней на школьный манер, прогуливаться по парку, обниматься по лавочкам, в темном кинозале укромно пожимать ручку. Конечно же, как принято у них, в Европе, я должен был пригласить ее поужинать, и само ее согласие было б хорошим сигналом, что надежды мои небезосновательны, а симпатии - разделены. На ресторан денег не было, к тому ж ресторан не сулил немедленного вознаграждения, и я выждал день, когда моих родителей не было дома, только бабушка в дальней комнате, относившаяся к такого рода моим действиям с полнейшим пониманием и свою комнату не покидавшая.
Готовился я к приему гостьи так: свечи, салфетки, вино, кубинский ром, лимонный сок - на случай необходимости смешивания коктейля дайкири, - какие-то фрукты, но главное - цыплята табака под собственноручно приготовленным соусом, зажаренные мною под прессом, для чего использовались крышки от кастрюль с установленными на них под разными углами наклона банками, полными воды. Стол я накрыл в своей комнате, где предусмотрительно была приготовлена и постель, прозрачно прикрытая коротким пледом, - мне и в голову не приходило тогда, сколь неприлична по отношению к даме такая заблаговременность. Это лишь с возрастом мы научаемся здоровому фатализму и относимся к неудачам с таким же скепсисом, как и к скорым победам.