Однако - по порядку. Когда Залёткин пригласил Емельяна в кабинет и предложил работу, тот согласился без тени сомнения. Всегда верил, что любое дело, за которое возьмётся, у него пойдёт. "Считаете, справитесь?" - строго спросил Залёткин. "Дак почему нет? Люди справляются, и я справлюсь". - "Вы не специалист", - предупредил Залёткин. "Дак стану. Покожилюсь и обязательно стану".
Единственно, что попросил, - несколько командировок. В города, где имелись бассейны подобной конструкции, - большие города, промышленные, с высокой технической и технологической культурой.
Однако, поездив по командировкам, он убедился, что отнюдь не все директора бассейнов годятся ему в наставники. Так, в одном бассейне руководство осуществлял бывший заведующий баней - по той, очевидно, логике, что между учреждениями моечными и купальными вполне прямая связь. В другом у штурвала стоял отставной лётчик гражданской авиации. Мужественный пилот оказался дивно гостеприимен, но в тонкостях эксплуатации и санитарного режима не смыслил, сам признался, ни шиша. Впрочем, именно у пилота Парамонову и повезло. Когда хозяин демонстрировал гостю в действии сауну, точнее, когда оба, багровые, как раки, перепоясав чресла белоснежными простынями, расположились в предбаннике за чайком, туда принёс на подпись бумаги небольшой квадратный человек в белой халате поверх чёрного костюма с чёрным же унылым галстуком (пилот аж поморщился в том смысле, что мог бы потерпеть, канцелярская душа). А канцелярская душа оказался по должности старший инженер химводочистки, по фамилии странной - Грамматикус, Модест Богданович, по сути - живое чудо в мальчиковых ботинках с тупыми носами.
О бассейнах он знал всё. Его можно было бы назвать энтузиастом бассейновой индустрии, не будь столь чужд пылкому слову "энтузиазм" весь его облик, даже голос - бесстрастный, нравоучительный и гнусавый. Но всем, что знал Емельян о деле своей жизни, он обязан в первую очередь Грамматикусу, деревянному щелкунчику. Пощёлкивая вставными челюстями, тот объяснял Емельяну, как брать пробы на мутность, цветность, запах, привкус, остаточный хлор и остаточный бром. Как очищать фильтры. Как пользоваться аппаратом Зейтца, насосом Камовского, чашкой Петри. Он диктовал и демонстрировал, каким образом для обеззараживания воды применяются: двутретьосновная ("Вы записали - двутретьосновная?") соль гипохлорита кальция и натриевая соль дихлоризодиануровой кислоты. Сперва Парамонов был сражён своим невежеством. Потом его охватила страсть познания. И когда он вновь обрёл некоторую уверенность, то была уверенность скорее прилежного ученика, нежели умельца-всезнайки. На прощанье он спросил учителя, можно ли с одного взгляда определить, что вода годится для плавания. Щелкунчик протянул ладонь, белёсую от влаги: "У вас есть какая-нибудь монета?" Взял пятак, бросил вниз с борта. Сквозь пятиметровую голубоватую толщу кругляшок был виден совершенно отчётливо. "Различаете год чеканки?" - "Пятьдесят шестой!" - воскликнул Емельян. "Вот и всё", - клацнул челюстью неулыбчивый человек.
…И вот, отправив по домам небольшой в ту пору персонал, оставшись один в огромном светлом зале, где стартовые тумбочки, трамплины и вышка царили над пока пустой кафельной ёмкостью, Парамонов вздохнул, подмигнул самому себе, чтобы подавить волнение, себе же сказал - из анекдота: "Будешь, Емеля, хорошо вести, пустим воду". И пустил воду.
Она хлынула из придонных отверстий, белая и бурливая, как маленькие ниагары, растекаясь от мелкой части к глубокой. Три тысячи кубических метров должны были налиться. Три тысячи кубов чистейшей питьевой, согласно ГОСТу № 2874-73. Она лилась, и над ней стояло небо в оконных плоскостях, ночное, но в негаснущей заре, рождённой комбинатом. Эта тревожная и сильная заря не позволяла проклюнуться звёздам, слепила луну, облакам же придавала багрянец и угольность, словно они плыли над пожаром. Такое было небо над бассейном. И по бортику расхаживал голый, крепкий, в красных плавках и красных резиновых шлёпанцах, звонко стрелявших среди гулкого безлюдья, Емельян Парамонов, повелитель воды.
Он ходил, а в голове у него плескались подходящие к случаю мысли. Так он думал, что на просторах огромной страны проживает огромное множество людей, и не все из них счастливы - а почему? А потому, что не все из них по утрам бегут на работу бегом и вприпрыжку. Не боясь опоздать, бегут, не боясь начальства, но от нетерпения взяться за своё дело. Те же, которые плетутся нога за ногу и молятся незнамо кому, чтобы вечер скорей, да домой, за щи, за кашу, за кроссворд, те, думал Емельян, безусловно, несчастные. А ведь для каждого без исключения имеется своё дело, в которое входишь, как патрон в патронник.
Размышляя так, он отвлёкся от воды. Когда же вновь заглянул, внутри у него оборвалось. Пятака, брошенного в бассейн по совету Грамматикуса, видно не было. И кафеля видно не было - коричневый слой (осадок) сплошь покрывал дно.
Он кинулся к телефону. Не подумал, что стоит глубокая ночь, а в городе, где живёт Модест Богданович, - час рассвета и сладчайших снов. Грамматикус отозвался не скоро, но не выразил ни недоумения, ни недовольства. Голос, отдалённый тысячекилометровым расстоянием, был по обыкновению ровен, деловит и гнусав. Модест предложил взять со дна пробу, подвергнуть лабораторному анализу и по исполнении позвонить снова.
Сколько прошло до второго звонка, Емельян не помнил. Окна, кажется, были светлы, с рук на телефон капало. "Я вас понял, - проговорил Грамматикус. - Есть одно предположение: с какой скоростью шла вода через фильтровальную камеру? Ах, вот как. Довольно быстро". - "Дак ведь… к празднику же торопимся". - "Парадная шумиха, - отчётливо сказал Грамматикус. - Вода должна идти в шесть раз медленнее". - "Батюшки, а эту куда?" - всполошился Емельян. "В канализацию". - "Три тыщи кошке под хвост?" - "Кто хочет любить, тот должен платить".
Трудно сказать, на какой срок Емельян потерял представление об окружающей действительности. За окнами темнело и светлело. Кто-то подносил ему что-то съестное, напрасно тыкал в сжатые губы. Зал, фильтровальная, кабинет с телефоном на полу - мебель ещё не завезли… Грамматикус требовал анализов и анализов.
И когда в некий миг Емельяну внезапно открылось, что масса воды у его ног гладка и чиста подобно цельному голубоватому брусу, он эту чистоту несколько нарушил и взбаламутил гладь. Он заплакал, и от слёз пошли кружочки. Он полетел звонить своему благодетелю, тот в ответ промямлил поздравление тоном, каким желают здравствовать после нечаянного чиха. "У вас времени-то сколько?" - орал Парамонов, забывший завести часы. "Тридцать две минуты пятого. Следовательно, у вас тридцать две минуты третьего. Спокойной ночи". Какая ночь, ёлки-палки, он же не помнил, когда в последний раз ел, и только об этом подумал, - живот тотчас подвело. Понёсся в кабинет, вопя по дороге сумасшедшее тру-ля-ля, вернулся с зачерствевшим бутербродом - сыр на нём, как облетевший лепесток, - положил бутерброд на стартовую тумбу, спустился немного по лесенке, бережно зачерпнул в стакан и пригубил… Прозрачную, точно его слеза… Чуть-чуть отдающую - упоительно! - хлоркой… И не было лучше напитка.
А первое рабочее утро? После всех праздников, оркестров, речей, после того как Залёткин насилу разрезал тупыми ножницами длиннющую ленту, которую накануне уборщицы сшивали из кусков и утюжили…
Первое утро: темно, шесть часов. Парамонов ждёт у подъезда. Истомившись ожиданием, выносит из кладовки метлу и метёт возле порога, приговаривая, что такая разминка по холодку - самая сласть, самая польза. Парамонов ждёт первого посетителя. Для него изготовлен особый пропуск - сроком до будущего века, будущего тысячелетия. Пропуск заполнял (оставив лишь место для имени) заведующий учебно-спортивным отделом комплекса "Парус" Борис Песчаный, мастер спорта по водному поло. Почерк у него в своём роде единственный - жемчуг на ниточке. "Значит, писать до первого января двухтысячного года?" - спросил Борис Песчаный. "А вот и ошибся, парень, маху дал! Ты, Бориска, прикинь - когда век кончается?.. Так-то, я читал, сам царь Пётр когда-то в лужу сел. Пиши - до первого января две тысячи первого года, вот такой коленкор!"
Первой посетительницей оказалась в семь часов пятьдесят семь минут тридцать секунд - эти памятные цифры наморгал секундомер в вестибюле - девочка Катя Тверитина, пять лет, пришедшая с мамой. Парамонов вписал её фамилию в пропуск и пожал ладошку. Это же надо, вы подумайте, какое дело - совершенно исключительное: когда его, Емельяна Парамонова, уже не будет на свете, молодая женщина Катерина Тверитина коснётся с лесенки поджатыми пальцами ноги прохладной и знобкой поначалу водной поверхности и, собравшись с духом, окунётся, поплывёт куцым, милым бабьим брассом. По воде, которую он ей налил, Емельян. Конечно, вода уже будет не та, тысячу раз сменится ввиду рециркуляции. Не та и всё же та. Парамоновская водичка.
А немного позже случился позор. Когда девочку Катю с почестями и умилениями проводили в бассейн все бассейные девы и дамы и лучший тренер Татьяна Тимофеевна Рябцева, с превеликим трудом переманенная Емельяном из соседней области, протянула из воды загорелые руки: "Прыгай, детка, ловлю". Катя Тверитина издала истошный вопль, и у неё потемнели трусишки. Мама Катю унесла.
"Больная, должно быть. Истеричка", - предположил Борис Песчаный. "Сами вы больной, - вскинулась Татьяна Тимофеевна. - Вы же институт физкультуры кончали - и не стыдно? Слушайте, - зыркнула на окружающих глазами, - да в таком возрасте большинство детей боится высоты! Прорва денег вбухана в нашу роскошь, а без элементарных лягушатников всё - на фу-фу!"
Отсюда проистекли последующие события, в силу которых Емельян Парамонов, повелитель воды, третий день валялся на кушетке и воды своей, видимо, был лишён.
На пятый день его вызвали по телефону к генеральному директору. "Не пойду", - сказал он. "Не советую", - проговорил на том конце провода холодный голос молодого, вышколенного, бестрепетного помощника. И Парамонов пошёл.
Тут-то как раз и накричал на него Залёткин, что он - Пугачёв и самозванец. Залёткин гремел, возвышаясь над столом, над Емельяном, похожий в своём бостоновом костюме с бесформенными, вислыми ватиновыми плечами на стог. Гремел, грохотал, и ярость текла из заушин в виски, но другая - она не закладывала сосуды свинцом, а расширяла их. Такое бывает на охоте или когда рубишь дрова. Если на кого и свирепел Залёткин, то на себя - потому что ему нравился этот Пугачёв Емельян Иванович. Чёрт Иванович, народный, видите ли, заступник, разбойничек. Ведь и тут не смолчал, вклинился с упрямым и непочтительным заявлением о необходимости доломать, что поломано, и построить лягушатники эти, мышатники. Ёлки, видите ли, палки.
Залёткин смотрел на него в упор. Немногие на комбинате выдерживали взгляд этих глаз, серо-розовых, налитых, вытаращенных, Парамонов выдержал. Залёткин опустился в кресло. И тихим деловым голосом спросил, когда будут сданы мышатники. Парамонов сказал, что на лягушатники нужно десять дней. Залёткин спросил, потребуется ли дополнительная рабочая сила. Парамонов ответил, что потребуется бетономешалка, но рабочая сила не потребуется. "Хозспособом", - кивнул Залёткин и записал на календаре дату сдачи.
- За прогул вычтем. Более вас не задерживаю.
И тут, дойдя до двери, Парамонов вдруг обернулся:
- Товарищ директор, я интересуюсь спросить.
- Прошу.
- Вот вы, когда ломали школу и ясельки, ведь тоже на себя брали, дак и чо?
- Более не задерживаю, - повторил Залёткин, и в голосе прозвучал дальний громовой раскат.
Вопрос задел генерального. Разбередил в нём и давний испуг, даже оторопь, в чём никому никогда не признаешься, и ошеломительную решимость, словно в прорубь ныряешь. И вообще - лихие времена.
Случай в городе помнили. Он стал легендой, более того - точкой отсчёта: "Это до того, как Залёткин бараки ломал, или после?" Сорок седьмой год, на сердце легко, животу туго - ремень на последнюю дырку затянут. Конец квартала, март. Конец дня или, можно сказать, самое начало: часам к двадцати, двадцати одному оживал безмолвный до той поры телефонный аппарат спецсвязи с центром. К полуночи сводки со всех участков трудового фронта страны должны были лечь куда положено. С трубкой этого аппарата, прижатой к уху, Залёткин стоя дослушивал замнаркома. Буря пронеслась, ворчание было неизбежным шлейфом грозовой тучи. И тут в кабинет без доклада ворвался начжилотдела. Фронтовик, исполосованный ранениями. Его мало что могло вывести из себя даже на такой беспокойной должности. Но он вбежал, он махал единственной рукой, призывая директора скорей положить трубку - такую (он знал, какую) трубку! Залёткин понял - ЧП.
ЧП называлось - весна. Оттепель - такая ранняя, какую мало кто помнил в этих местах.
- Бараки, - едва вымолвил начжилотдела, и его твёрдые, заветренные и прокуренные губы затряслись, - шатаются бараки. Грунт поплыл.
- Кто в бараках?
- Слава те, господи, - бывший старший политрук неожиданно перекрестился, - никого. Там школа и детсад. Детишек уже разобрали, слава те господи!
Это можно было сравнить только с землетрясением. В ранней молодости Залёткин проходил срочную службу в погранвойсках под Мервом. Какая бы стихия ни обрушилась на человека, первый его порыв - лечь и прижаться к матери-земле. А если земля ходуном ходит, разверзается, чтобы тебя поглотить?
Два барака стояли рядом - в одном семилетка, в другом сад и ясли. В них гудело, как в лесу, качались тусклые лампочки, дребезжали стёкла. Залёткин заглянул в класс (он даже помнит отчётливо чёрную табличку на двери - "5-й класс "Б""), и в тот самый миг на маленькую парту, посерёдке которой чьим-то шкодливым ножичком было свежо вырезало "Фока дурак", с провисшего потолка рухнул пудовый слой штукатурки, взорвавшись душным серым дымом. Был бы тебе, если час назад, "Фока дурак".
Залёткин вышел наружу, снял шапку, крепко выбил о колено пыль и дал приказ ломать. Немедля. С привлечением всей техники.
Наутро триста работниц комбината не вышли на смену. Триста матерей. В ответ на телефонные звонки в горисполком некая добрая душа советовала обращаться лично к товарищу Залёткину. Приёмная, коридор управления, лестница были битком запиты работницами, в большинстве с детьми. Первому секретарю Залёткин по вертушке ответил, что не сможет прибыть, пока не поговорит с народом, и тогда первый секретарь прибыл на комбинат сам, насилу протолкался. В других бараках шло выселение, в домах специалистов - уплотнение. Вечером заседало бюро райкома, вопрос стоял о служебном несоответствии. Снеговик из органов заворачивал и более круто. Но в тот же вечер доставленный самолётом в Москву, однорукий начжилотдела в одном из кабинетов Совнаркома раскладывал на необъятном столе фотографии. Их по поручению директора сделал корреспондент многотиражки числом сто шесть, на них были виды барачного городка. Тевосян молча, один за другим, изучил снимки, сложил пачкой, убрал в портфель, приказал подать машину. Через неделю в управлении "Северостали" сперва шёпотом, потом в полный голос и потом уж совсем ликующе, как песня, зазвучало сухое слово "фонды".
"Вы брали на себя?" - спросил Емельян Парамонов.
Да, бывают минуты, когда никто не возьмёт на себя, кроме как ты. Однажды в санатории. Весьма закрытом и комфортабельном, куда попадают не те, кто стремился бы, если бы мог знать о таких чудесах под пальмами, но кого водворяют силой, с применением мер административного воздействия всевластные врачи. И познакомился там в бильярдной с одним товарищем, лобастым и короткошеим, угрюмоватым даже. К концу смены они вроде бы даже стали корешами, и товарищ рассказал забавную историю. Де-вышел в его конторе спор о характере поверхности, специально для которой надлежало изобрести и запустить машину. Твёрдая это поверхность или пылевидная. Техническая интеллигенция дискутировала, дело стояло. И тогда новый залёткинский знакомый взял чистый лист бумаги, написал одно лишь слово - "твёрдая", подписался и отдал разработчикам. Много позже Алексей Фёдорович узнал, что имелась в виду поверхность Луны, машина была луноходом, фамилия же на листке - Королёв.
Ночь шла над городом, варился в домнах металл, ночь направлялась с востока на запад вслед эшелонам с металлом, их настигало утро. Залёткин сидел, задумавшись, огромный, как стог, подперев шишкастую голову рукой.
Может быть, в этой задумчивой позе отольют его когда-нибудь из бронзы и поставят возле здания горисполкома напротив другого памятника - Василию Кормунину. Но скорее предстанет он в виде неправдоподобно плечистого бюста с чванно задранной головой на неохватной шее. Похожий на себя не более, чем Кормунин, который при жизни был хлипок и сутул.
Глава третья
Борис Степанович Песчаный идёт вечерним обходом по вверенным ему помещениям водноспортивного центра "Парус". Идёт заведующий учебно-спортивным отделом. Согласно должностной инструкции, первый заместитель директора, отбывшего сегодня в очередную командировку, он будет исполнять его обязанности.
Повстречав уборщицу, которая согласно должностной инструкции протирает перила лестницы, Борис Степанович говорит ей шутку. Незатейливую - для доходчивости.
- Как, - говорит он, округляя брови, - вы здесь? Разве вы не уволены?
Её портрет на Доске почёта, Борис Степанович беззлобно разыгрывает её, смеётся, а она - нет. Почему-то, когда Емельян Иванович, встретив эту же уборщицу, круто поинтересуется вдруг: "Дак тесто подошло ли?" - и вгонит в оторопь (какое, мол, тесто?), и деловито пояснит: "На пироги к тебе собираюсь, у меня запланировано", она хохочет-заливается и всем об этом рассказывает, восхищаясь: "Ну, Пугач! Налетит - не охнешь".
Не дождавшись желаемой реакции, Борис Степанович официально спрашивает, почему уборщица не в форменном костюме - голубом халате с белым воротником и эмблемой паруса на рукаве. Эту форму придумал и ввёл директор: она-де способствует чувству гордости за свой бассейн, за свою профессию. Борис Степанович сомневается, что уборщица - профессия, тем более какой можно гордиться. Но порядок есть порядок. Уборщица отвечает, что отдала халат в чистку. Персонал не надышится на эту форму, норовит нарядиться в неё, например, для посещения родственников и знакомых. Борис Степанович укоризненно говорит: "Ну-ну", - и следует дальше.