Глава четвёртая
Отдавая в секретарши Парамонову любимую машинистку-стенографистку Аннушку, прозванную им за скорость печатания Анкой-пулемётчицей, Залёткин вздыхал: "От сердца отрываю". Емельян привык задерживаться едва ли не до закрытия бассейна, но как, бывало, ни пролетит по приёмной, всё Анна Петровна на месте, всё-то наигрывает на своём машинописном инструменте, громко - удар у неё тяжёлый, сотрясая "Рейнметалл". А у Парамонова манера внезапно распахивать двери настежь, и Аннушка пугается, иногда даже тихонько взвизгивает. "Да ты что?" - "Я не знаю. У меня и мама тоже пугливая". - "И бабушка?" - "Как вам не стыдно насмехаться?" - "И охота тебе в этакую позднь юбчонку-то просаживать? Шла бы куда на танцы". - "На танцы, Емельян Иванович, надо иметь что надеть". - "Так-таки нечего?" - "Хочется получше. И своим в деревню послать. Вот взяла диссертацию печатать". - "Зайди ко мне, труженица. Я тут в газете полезнейшую штуковину выкопал, послушай: "В далёком селении у подножия вулкана Попокатепетль проживает гаучо по имени Себастьян…" Гаучо, Аннушка, по-ихнему, пастух. "От роду ему ныне девяносто пять лет, но он может с утра до вечера скакать на коне со своим верным лассо…" Знаешь, что такое лассо? "…а с вечера до утра отплясывать фламенко…" Фламенко - это вроде нашей чечётки - я-та-та, я-та-та. - Парамонов для наглядности слегка проходится дробушками, оттабаривая ладошками от груди до колен. - Так ты гляди, что я надумал. Вот Борис Степанович написал рекламную листовку. Нам же посещаемость такая нужна, чтобы всё кипело, верно я говорю? И он, гляди, пишет: "Плавание как вид активного отдыха исключительно полезно действует на все органы чувств". Правильно! Не скучно, ёлки же моталки, мухи мрут! А если мы в листовке про этого Себастьяна? Девяносто пять лет, до утра пляшет, и вы запляшете, если регулярно будете посещать - и во-от какими буквищами - бассейн "Парус"! А? Да пенсионеры, они же кинутся к нам! Как тебе такая идея? Что молчишь?" - "Я слушаю".
Я слушаю.
Всего-то.
Но разве не талант, не дар свыше - умение слушать и слышать? От кого, в горячности думал иной раз Парамонов, происходит человек? От обезьяны? От микроскопической инфузории? Была она, нет ли, академикам известно, и то не точно. Нет, друзья дорогие, человек происходит от птицы глухаря. Он же, подлец, когда говорит, только себя слышит, подобной мысленной самокритике предавался Емельян, а когда говорят другие, не обращает внимания, поглощённый тем, как бы самому вклиниться. А зачем? Поделиться опытом? Научить уму-разуму? Предостеречь от ошибок? Или из прочих благих побуждений? Нет, - размышлял Емельян, - чёрта лысого - из побуждений. Он по большей части норовит выказать себя: какой умный, сколько знает, сколько повидал. Если бы кто подследил Емельяна, когда тот возвращается с какого-нибудь совещания, удивился бы крайне: идёт человек, идёт, вдруг схватился за шапку и топочет ногами на месте. Это чтобы избыть запоздалый стыд за своё фанфаронство. Потопает, и легче - он отходчивый.
В Аннушке он как раз видел редкий дар слушания. Секретарь-стенографистка, она же просто обязана, чтобы сказанное влетало у неё в одно ухо и моментально вылетало в другое. Но вот Емельян ввёл обыкновение фиксировать оперативки. А там такие иной раз страсти - особенно если Татьяна Тимофеевна схватится с Борисом. И он, чтобы утихомирить их, помирить, вернуть в состояние должного трудового подъёма, иной раз просто клоунничает.
А Аннушка, чувствует он, всё это понимает. Она в такие моменты, конечно, не пишет. Он ощущает её взгляд - щекой, кожей. Ровное тепло этого взгляда. Хоть непроглядны глаза её - узкие, долгие, раёк что орешек, белок сизоват, - в них всё видно. Преданность видна, вот что. И рука наготове с шариковой ручкой за тридцать пять копеек. Небольшая крепкая рука с коротко (для удобства) обрезанными ногтями.
И потом, прислушавшись к тому, что творится в приёмной, он ловит в Аннушкиных речах собственные мысли, даже интонации: "Зачем же себе настроение портить? Вам, поди, сейчас к людям идти, а им-то мы не имеем права портить настроение. Я сейчас вам мигом всё оформлю, я мухой слетаю".
В тот день - в командировке - хороша была Аннушка. Цвела и рдела полевым, избяным здоровьем, могущим сойти и за красоту. Однако в тот день рдела лишь от того, что с утра чувствовала сильный жар - даже в глазных яблоках горячело. Она ругала себя: с вечера вымыла в гостиничном номере голову, накрутила волосы на бигуди, ночью прохватил сквознячок из-под неплотно законопаченных рам. Всё перед ней плыло, неотчётливо и невнятно виделась суета деловых мужчин, которые окунали в лабораторный водоём свои волногасящие поплавки и гнали на них волну ладонями. Емельян Иванович, тот вовсе встал на колени, прицельно сощуря глаза над самой водой. Пиджак протянул секретарше, не глядя, через плечо. Что не глядя, её задело: ведь вот как перед ней гарцуют другие - заводские товарищи, особенно главный инженер: расправляет плечи, втягивает пузцо под пуловером всех цветов радуги. Этакий гусар домашнего пользования.
Впрочем, день был такой, когда все лица мужского пола держали себя галантно и по-военному браво: воевавшие, не воевавшие, состоявшие в запасе и вовсе невоеннообязанные - 23 февраля. Именно в честь праздника и перестаралась с вечера Аннушка, но главным образом для Емельяна Ивановича. А он торчал над этим корытом, и хохол на макушке выражал поглощённость лишь одной керамзитовой чушкой при полном наплевательстве на живое и тёплое, которое тянется к нему. Но вдруг Аннушка угадала в этом торчащем хохле, в поглощённости сходство Емельяна Ивановича с мальчишкой, который запустил в лужу кораблик, и ничего-то ёму сейчас больше в жизни не надо. Тогда пуще жара обдала её острая нежность при виде его шеи, пусть и крепкой, да уж и посечённой крест-накрест морщинами, и потёртости воротничка чистой рубахи.
Местные товарищи повели гостей ужинать в фирменное пельменное заведение: о столе для них заранее позаботился главный инженер. В заведении же - мероприятие тематический бал. Танцы, конкурсы, аттракционы. Каждому надлежит тянуть из короба запечатанный билетик. В билетиках такое: я, например, дуб, а ищу ольху. "Ольха", ваша дама на этот вечер, присутствует здесь же, в деревянной новенькой зале, где светло и свежо, как на лесопилке, и ищет вас. Вот и найдите друг друга, и станцуйте любой, по выбору, бальный, народный или современный танец, а жюри отметит ваше усердие соответствующим призом.
Стынут на могутных, точно пни, столах пельмени семи сортов, в том числе даже с редькой, тают льдинки в ядрёном квасе - не до кваса, не до пельменей. "Простите, вам не попадалась, часом, "берёзка"?" "Отзовись, "акация", откликнись, "кактус"!" И, ожидая весёлых неожиданностей, смотрим мы снизу вверх на сцену, где рассаживается духовой оркестр сплошь из отставников, а они смотрят сверху на нас, и глаза у них - бедовые.
Парамонов развернул билетик:
- Значит, ага: я - кипарис, а ищу сосну.
- Нарочно подстроили? - жалобно спросила Аннушка и показала свою записку. Там чёрным по белому значилось: "Я сосна, ищу кипарис".
- Ясно. - Главный инженер сурово одёрнул пуловер. - Ну, Парамонов, ну ушлый тип! Разгадал бы я раньше твою сущность, поплавал бы ты за своими поплавками. Может, уступишь всё-таки танец?
- Дак это как дама, - развёл руками Емельян, и дама сказала, что уступить не позволит.
…"Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…" Седой трубач набрал воздуха в грудь под старым фраком, к которому ради такого случая привинчены были гвардейский значок и ветеранский. Повёл, мягко раскручивая, волчок берущего за душу вальса. "Ты провожала и обещала синий платочек сберечь…" - побежали по дырочкам флейты волосатые пальцы флейтиста. Тихо, томно ахнули, сблизясь, медные тарелки, сдержанно завздыхал барабан. И дирижёр, рыхлый отставной подполковник в кольчуге медалей, ощутил во всём теле забытую лейтенантскую лёгкость, привстал на носки скрипнувших штиблет, красиво помахивая палочкой: "Чувствую - рядом, с любящим взглядом ты постоянно со мной".
В посёлке на Каме учился танцевать Емельян Парамонов. Где в клубе щелястые полы были кое-как залатаны горбылём. Но это отнюдь не служило помехой первому поселковому кавалеру - первому из немногих, кто вернулся с войны, - Матюше Каменкову, киномеханику. Не беда, что талию партнёрши твёрдо держал Матюша чёрной перчаткой протеза и подмаргивал даже не от игривости, а по причине контузии. Ведь он не где-нибудь, а в самой Вене - после доблестного её освобождения - у подножия памятника самому композитору Штраусу не посрамил честь старшины-самоходчика, так как отроду был, по собственному выражению, "вальсёр и тангист". Матюша Каменков передал мастерство и шик билетной кассирше с пристани вдове Клавдии, она же всему, чему надо, обучила сына погибшего на войне директора школы, хоть и сопливого парнишку, но боевого.
Чудо что за вальс получается у Емельяна, хоть и выглядел старомодно, провинциально, смешновато - с выпадами и "выходами", и волнообразным покачиванием плеч, и даже коленопреклонённо обводил он вокруг себя Аннушку, любуясь её статью, и вскакивал чёртом, круто вертел, и вихрем вздымался подол её вязаного, розового с серебристой нитью платья - озорно и немного нескромно…
- Это же сил нет никаких смотреть на тебя, - шептал он ей в пламенеющее ушко, - и на такой твой наряд ослепительный…
- Сама… Вязала… - отмечала она, задыхаясь, потупя ресницы, не успевая в вихре, да и не желая открыться, что довязывала прошлой ночью почти до утра.
Она вся была в его власти. Отдавалась вальсовым прихотям.
Её как бы и не было - закружилась, растворилась, растаяла. Только лица вокруг летели, мелькая, - розовые, зубы смеялись - белые, и кренился, вздымался пол.
Потом им вручали приз - почему-то игрушечного хоккеиста.
- "В хоккей играют настоящие мужчины, - сказал главный инженер, одобрительно и со значением глядя на Парамонова. - Трус не играет в хоккей". Думается, ты это сегодня, парень, учтёшь.
Емельян показал ему из-за Аннушкиной спины кулак и вдруг приложил ей ладонь ко лбу:
- Что с тобой?
"Ах, наконец дошло, наконец", - подумала она, и это, пожалуй, было последнее, о чём она в тот вечер отчётливо подумала.
Потом он вёл её в гостиницу, обхватив за плечи, и ей это было как влачить пудовый мешок, но не хватало сил сказать. Снег скрипел, верещал на все лады, жёлтая луна двоилась, троилась, зыбилась. Внутри не то обжигало, не то леденило - до невыносимости.
Потом он носил ей в номер чай от горничной. И ещё чай. И таблетки. И заставлял глотать, а они не глотались, и он никак не мог сообразить, что их невозможно запивать горячим… Он приподнимал её за шею с подушки и подносил к губам стакан, и она - лишь ради него подавляя отвращение - отпивала, закашливалась и, обессиленная, никла.
Но озноб постепенно проходил, уползал из-под одеяла, взамен приползали другие, мелкие и ласковые мурашки.
Парамонов вабил подушку с боков.
- Ну, я пошёл? - не спросил, а как бы полуспросил.
Плафон под потолком был выключен, горел ночник, от него за изголовьем кровати тянулся к полу столбик тусклого света, остальное - полумрак. В полумраке Аннушкины глаза. Широко раскрытые и непонятные.
- Дак пошёл я, - ещё тише сказал Парамонов и не сдвинулся с места.
Глаза всё смотрели.
- Ах, мать честна! - горестно воскликнул Емельян.
Спустя много лет, в пору, когда воспоминания Аннушки и Емельяна сделались общими, они полюбили рассказывать близким друзьям историю чуда, веленья судьбы - о билетиках этих, благодаря которым кипарис и сосна нашли друг друга. Причём Аннушка подчёркивала, что наутро проснулась совершенно здоровой, Емельян же шутливо замечал, что она довольно долго не могла приноровиться называть его: по имени непривычно, по отчеству неловко. "Хорошо бы завтракать идти… Хорошо бы салат заказать и, возможно, котлеты" - только так, а сама мнётся и краснеет.
Но было такое, чем они ни с кем не делились, бессознательно опасаясь, что другим это могло бы показаться обыкновенным и малосущественным, а для них было самое значительное, связавшее их, словно припаявшее жилку к жилке. В ту ночь Емельян открыл Аннушке калитку в своё детство - туда, куда никого не пускал, и для себя-то старался держать эту калитку закрытой.
В сорок третьем, осенью, получили похоронку. Зарядили дожди, почтальонша Леокадия, прежде чем войти в дом, смывала у крыльца в деревянном корыте, сколоченном отцом, комья грязи и обшаркивала подошвы о скребок, им же проделанный. Мыла и скребла она долго, как нарочно. А может, и впрямь нарочно. В мутное оконце было видно, какое у Леокадии закрытое, замкнутое лицо. Мать перед ней дверь не распахнула - сидела на лавке, ждала. Все ждали. В горнице Леокадия достала из сумки не один, а сразу три серых конверта и выбрала из них один.
На остистом листке в слабо оттиснутый типографский текст было чернилами вписано, что отец погиб смертью храбрых в боях за Полтаву и похоронен под деревней, странное название которой на всю жизнь запомнилось - Деньги. Дня через три, не больше, Леокадия принесла другой конверт с другой бумажкой, белой, папиросной, на которой неумелой, видно, мужской рукой были тесно нашлёпаны машинописные строчки: "Ваш муж старший сержант Парамонов И.М. за мужество и отвагу в боях с захватчиками награждён орденом Отечественной войны 2-й степени. Н/шт. в/ч 3158 п/п Белов". "Что же это? - спросила мать и уронила листок. - Как это? Живой он или мёртвый?" - "Видать, посмертно, - вздохнула притерпевшаяся к чёрному горю почтальонша. - Видать, опоздало. Разминулось Сколько угодно бывает". Инесса, старшая девочка, подобрала с пола письмо и вдруг как закричит: "Что вы болтаете, глупые дуры? Глядите же - здесь двадцать шестое число, а на похоронке семнадцатое! Где написано "посмертно", где? Покажите мне сейчас же!" - "А и верно, Катерина, не написано. Должно быть, ошиблись они с похоронкой. Вполне возможное дело У писарей писанины много - война".
С тех пор мать стала ждать, и в этом ожидании, похоже, малость тронулась рассудком. Вроде бы всё было в порядке, она исправно ходила на работу в Заготзерно, где щупом, похожим на копьё, брала из мешков пробы на влажность и сорность. И домой приносила в карманах ватника жменю-другую гороха или чечевицы, за что легко могла попасть под суд, но заведующий из эвакуированных смотрел на это сквозь пальцы, как и на то, что темнолицые жиловатые бабы меняли полкило зерна на пол-литра синюшного обрата у таких же баб с молокозавода. И всё-таки пребывала мать как бы не в себе. По ночам бормотала, отворотясь к стене, и Кларка с Розкой жались к Инесске, боялись уснуть, жгли на печи коптилку, пока не иссякала тускло-жёлтая капля, колеблющаяся на конце фитиля. Мать и внимания не обращала, есть в доме керосин, нет ли - всё-то ей стало безразлично.
В сорок пятом, посреди лета, пришёл какой-то военный - правда, без погон, с одними шлейками на плечах почти белой гимнастёрки и с медалями. Спросил, не вернулся ли Иван Максимович, представился тоже учителем из этих мест, направлялся по демобилизации домой, заглянул навестить. С Иваном Максимовичем они в сорок втором лежали в эвакогоспитале в городе Чебоксары, но потом потеряли друг друга в разных командах выздоравливающих. И мать вдруг сказала странно мерно и спокойно, как заворожённая: "Он сейчас. Сейчас придёт, вы подождите". Достала из печи чугун картошки в мундире, из подпола - всё с той же напугавшей детей ровной заторможенностью - миску квашеной капусты, вынула из низка комода и тихо поставила на стол тёмную бутыль, повязанную по горлышку тряпицей и перетянутую суровой ниткой. И, неотрывно глядя на пришельца, повторяя "сейчас, сейчас", спиной вперёд тихо вышла за порог.
Гость окинул ребятню взглядом, рассупонил вещмешок, достал и вспорол финкой с разноцветной наборной рукояточкой банку упоительной тушёнки, розовой с белым слоем жирка: "А ну, молодёжь, навалились на "второй фронт"!.."
"Веришь, нет ли, - рассказывал Парамонов, - я же маленький пацан был, и мне так радостно стало, будто и вправду папка пришёл. В избе, понимаешь ты, мужиком запахло. Крепким таким запахом. Ремнём, кирзой. И радостно мне, и смутно, а сестрицы в лавку вцепились, и чую я - чутошным вот эдаким пацаньим чутьём чую - в радости своей как бы даже подлость. А лярдом в нос шибает, сил нет, а дядька мне кусок аккуратно на финочке протягивает… На финочке - как небось, мстится мне, у них на фронте… И слюнки бегут, и перед сестрицами стыдно. Не знаю, почему. Ничего не знаю, всё во мне перебулгачилось. Тут - веришь, нет? - сполз я под стол и стал ему тряпкой сапоги от пыли оттирать. Он отодвигается, я придвигаюсь. Дак почему я так тогда делал? Из уважения? Маленько да, но не только. Уж сейчас я замечаю, такая у меня концепция, что если в тебе всё взбулгачено, дай дело рукам. Самое простое. А тут Инесска заплакала. "Дядя, - говорит, - вы идите". И чтобы взял свои консервы, и картошку, и всё, и шёл. Пока мать не вернулась. Я как сейчас помню: он вытер лицо пилоткой и встал, и всё на столе оставил. Только бутылку взял. "Помяну, - говорит, - по дороге". Он так головой покрутил: "Эх, дети вы, дети". Я даже, веришь, голос его сейчас слышу: "Эх, дети вы, дети". И ещё: "Эх, война, война" И ушёл. А мать вернулась - ничего не спросила".
- Можно, я закурю? - спросила вдруг Аннушка.
- А ты разве куришь? Вот ведь не замечал.
- Редко. Просто я очень разволновалась. Не стоит на меня обращать внимания. Просто я очень впечатлительная.
В шатком пламени спички блеснул влажный след на её щеке. Когда она затягивалась, тлеющий под пеплом табак слегка освещал морщинку-паутинку вниз от ноздри. Прошила Емельяна, пришила эта ниточка.
…Уж и вернулись давно в Северостальск, и виделись только на службе, и будто не было между ними ничего. "Здравствуйте" да "до свиданья". Однажды он уходил из бассейна поздно, Аннушка стояла в приёмной, курила в форточку. Сизые нити уползали в ночную мокреть. Она не обернулась.
Запах табачного дыма, тлеющий уголёк, как когда-то во тьме гостиничного номера…
На улице ветер, простроченный дождём, лупил в лицо, точно в молодости, когда один ты на дороге и не за чем укрыться. Емельян, загородясь, нёс перед собой зонтик, купленный в Париже. Но то ли в прекрасной Франции не бывает таких дождей, то ли в лавчонках на Больших бульварах торгуют халтурой, - зонтик выворачивало спицами наружу, какой от него прок?
Парамонов шёл мимо нового хозмага, где под узким козырьком бесформенными кулями жались друг к другу люди, сидели на корточках занявшие очередь на всю ночь. В Северостальск завезли какие-то, прах их побери совсем, несусветные новомодные обои, по которым и Маргарита сходила с ума. Подчиняясь привычке заговаривать со встречными и желанию расшевелить их, что ли, таких приунылых и отсырелых, Емельян подошёл:
- Бабоньки, что дают?
Очередницы отвернулись молча, угрюмо, и только мужик в размякшей кепке дохнул папироской себе в рукав, откуда дым пошёл, как из трубы, ответил непонятно:
- Догонят и ещё добавят.
И Парамонов пошёл прочь. Шёл и думал, что нормальный человек не станет ночь напролёт сидеть - тьфу! - за обоями. Сидят, должно быть, спекулянты. Как выражается Маргарита, спекули. И всё равно было немного жалко их с выпавшей им долей мокнуть до утра.
Эх ты, Емельян Парамонов, не больно ли ты жалостлив?
Всех-то ему жалко, даже этих спекулянтов, а Аннушку не жалко? Как же мог, как смел сперва её прилучить, а сейчас отлучить?