В окружении. Страшное лето 1941 го - Зубков Борис Васильевич 19 стр.


Я очень любил слушать его воспоминания, на которые он был неистощим. Мне кажется сейчас, что у Николая Мироновича были три страсти: французская классика, которую он читал только в оригинале; преферанс, в который он никогда не проигрывал; и воспоминания, всегда куда более рассчитанные на нас, слушателей, чем на себя – в утешение. Для того чтобы перейти к некоторым его рассказам, я – просто для характеристики – приведу врезавшиеся в память слова Слиозберга по поводу первых двух страстей.

– Французская литература всегда точно знает, чего она хочет. А потому это знают и ее герои. Герой-француз имеет ясную цель, будь то горсть золота или ночь с женщиной, шаг в карьере или весь Париж у ног – дело не в масштабе задачи, дело в ней самой. А герои нашей классики никогда не знают, какого рожна им надо. Они ищут не что-то конкретное, а нечто абстрактное, непонятное и им самим. Цель заменяется рассуждениями о ней, а я – человек действия, и мне любая конкретная задача куда интереснее абстрактных размышлений о возможных задачах.

Таково – в сжатом виде – было его суждение о двух великих литературах. По натуре Николай Миронович был игроком, цель всегда интересовала его куда больше, нежели средства ее достижения; в Москве свою игроцкую страсть он утолял еженедельными (субботними) встречами с тремя чудом уцелевшими единомышленниками, с которыми и проводил часы за вистом, а в командировках – за преферансом.

– Вист относится к преферансу, как шахматы к шашкам. И там, и там игра идет на одинаковом поле, но вариантность игр столь велика, что висту научиться нельзя, даже досконально изучив правила. Прежде чем обучить меня этой игре, отец заставлял часами стоять за его спиной. Это позволило мне осознать, физически ощутить первый этап игры – стратегическую борьбу противников. И только после этого отец начал постепенно приучать меня к самой игре. К сожалению, все чудовищно упростилось после Катастрофы, и люди потеряли вкус к процессу получения удовольствий, торопясь постичь сами удовольствия. Они получают бифштекс без гарнира, а это все равно, что заменить мелодию одной гаммой…

Воспоминания Николая Мироновича всегда были закончены по мысли и непременно сюжетны. В этом сказывалась не столько его работа в кино, сколько уровень интеллигентности и нестареющее чувство самоиронии. Естественно, я не мог запомнить всех его рассказов, а потому не буду стремиться к плавности собственных воспоминаний.

– До чего же нелепо устроена экономика кино. Мне выдают на съемки фильма огромные деньги, но упаси меня бог сэкономить хотя бы тысячу рублей, потому что у идущих следом непременно срежут со сметы сэкономленную мною тысячу. Тут уж лучше перерасходовать: я отделаюсь выговором, группа не получит премии, но зато Свердловской студии в следующей картине легче будет пробить завышенную смету. И так – во всей сфере экономики. Перерасход выгоднее сбереженных денег. Нонсенс!..

– Кстати, Барис Львович, вы поняли, что никогда не добьетесь серьезных успехов на сценарном поприще? Не только потому, что ваши сценарии литературны, а потому, что литературны ваши герои. Кино не требует типизации, оно требует актерского амплуа. Мой совет: займитесь-ка вы литературой…

– А вы знаете, что я два месяца сидел в Московской Чрезвычайке? Да, да, но сначала, прошу прощения, краткая семейная история. Дело в том, что мой отец умер скоропостижно, и я столь же скоропостижно стал хозяином огромного дела. А по существующим тогда представлениям предприниматель такого масштаба непременнейшим образом должен быть женат или, по крайности, вдов. И меня спешно женили на каких-то осиротевших капиталах. Габариты невесты были пропорциональны ее финансовому обороту, но это было еще полбеды. Беда заключалась в трех особенностях жен-евреек. Они бесконечно преданны, бесконечно властны и бесконечно ревнивы. И я получил весь этот букет умноженным на ее миллионы, в то время когда обожал женщин хрупких, послушных и свободных от еврейского консерватизма. Я два года терпел ее властность и ее размеры, столь не соответствующие моим идеалам, изнемог во всех смыслах и в конце концов решился на интрижку.

Мне удалось познакомиться с молоденькой хористкой, идеально хрупкой, идеально послушной и идеально женственной. Ни Гражданская война, ни голод, ни военное положение, введенное в Москве в восемнадцатом году, не могли помешать нашему взаимному тяготению. Помешать могла только моя супруга, следившая за каждым моим шагом.

Ничего не оставалось делать, как разработать операцию. Я подготовил ее письмами, которыми якобы вызывался на срочное заседание такого-то числа от… и до… Как число, так и время были согласованы с предметом моей страсти. Продуманность замысла успокоила мою супругу, и я с бьющимся сердцем поспешил на первую в своей жизни супружескую измену. Хористочка проживала в Столешниковом; путая следы, я шел к ней через Пассаж, где в то время процветала толкучка, и уже на выходе попал в частую в те времена облаву. Бежать было некуда, меня отконвоировали в ближайший участок, но я ничего не боялся, поскольку документы мои были в полном порядке. Я лишь нервозно вел счет потерянным минутам и все время требовал, чтобы меня вызвали для удостоверения личности. И добился своего:

– А кто может подтвердить, что вы – это вы?

Подтвердить могла моя законная супруга, но, согласно легенде, я никак не мог попасть в облаву в Пассаже, так как именно в это время должен был находиться совсем в ином месте. "Чепуха!" – скажете вы, и я сейчас готов с вами согласиться. Но тогда! Тогда я до ужаса боялся собственной жены и начал плести такую ахинею, что сразу все насторожились. А насторожившись, передали меня в ведение Чека, как элемента неблагонадежного. А Чека работало с перегрузкой и до всяких выяснений сунуло меня в общую камеру Бутырок.

Через неделю, что ли, меня начали вызывать на допросы, а я отпирался от самого себя, и эта канитель кончилась только через два месяца. И знаете, почему кончилась? Потому что моя законная супруга, потеряв голову от моего исчезновения, подняла на ноги всех знакомых. В те времена у нас их еще было много, они начали исчезать позже, а тогда жена с их помощью вышла на Чека. Я был опознан и отпущен, но с той поры зарекся изменять столь замысловатыми способами…

Николай Миронович был нашей ходячей энциклопедией по вопросам, связанным с кинематографом, в который он перешел работать из "Главцинка" в 30-х годах. Но не только это спасло его в те беспощадные времена: Слиозберг был одним из первых русских предпринимателей, безвозмездно передавших свои миллионы, предприятия и прочее молодой советской власти.

– Я пришел к этому решению в камере Московской Чрезвычайки, – с улыбкой объяснял он. – Знаете, ничто так не убеждает в бессмысленности капитализма, как тюремная камера, облавы, заложники и расстрелы ровнехонько по десять человек еженощно.

Вот тогда-то он и поторопился избавиться от собственного "дела" и пошел работать в "Главцинк". А в начале 30-х перешел в кинематограф, работал с Петровым, Столпером, Юткевичем, Райзманом и другими столпами "Мосфильма". Так продолжалось до начала "борьбы с космополитизмом", когда его перевели на захудалую Свердловскую студию документальных фильмов, где именно он и начал выпуск художественных фильмов. Сначала – в порядке эксперимента – одного, потом двух-трех. Ныне эта студия стала студией художественных фильмов, напрочь позабыв о человеке, чья неугомонная энергия и породила ее. Благодарная память не является нашей национальной чертой.

В середине 60-х – уже после съемок фильма "Длинный день", на котором мы с Зорей особенно сдружились с Николаем Мироновичем, Слиозберг вышел на пенсию и вернулся в Москву. Он жил на Кропоткинской, д. 9, на самом верху огромного доходного дома, в большущей, чуть ли не на два десятка семей коммунальной квартире. У него со второй женой, бывшей балериной, была длинная полутемная комната в самом конце бесконечного коридора. По иронии судьбы весь этот дом когда-то принадлежал его отцу: он сдавал в нем квартиры, а сам занимал весь верхний этаж. И в той комнате, в которой доживал жизнь его сын, жила когда-то одна из их горничных…

Мы снимали тогда комнату в Каретном, у солистки ГАБТ Сусанны Звягиной. Николай Миронович изредка звонил, но однажды приехал в большом волнении. Неожиданно нашлась его сестра, которую он в 1914 году оставил в Париже студенткой искусствоведческого факультета Сорбонны. Потом, естественно, связь их оборвалась, и только в начале 60-х сестра сумела разыскать Николая Мироновича и прислала письмо.

– Она зовет меня в Париж!

Париж для всех русских звучит особо заманчиво, но для Николая Мироновича эта заманчивость умножалась на три коэффициента. На парижскую юность, на свойственную ему галломанию и на возможность повидать сестру – единственного родного человека, который у него остался. И по ее приглашению Николай Миронович уехал на целых сорок пять дней, а когда вернулся, почти сразу же появился у нас. С коньяком для меня и шубкой из искусственного каракуля – для Зори. Мы пили французский коньяк, и Николай Миронович рассказывал:

– Моя сестра осталась абсолютно без средств, но умудрилась не только закончить Сорбонну, но и кое-что отложить на завтрашний день. Как это ни парадоксально звучит, но ей помогла стать на ноги наша Катастрофа. Во Францию хлынули тысячи эмигрантов, считавших, что они умеют говорить по-французски. Но говорили они в подавляющем большинстве по-нижегородски, и моя сестра быстренько приладилась переводить их на цивилизованный язык. Кроме того, потребовалось множество бумаг – все беглецы мечтали иметь "вид на жительство" – и сестра вскоре стала незаменимой, постигнув бюрократическое делопроизводство. А поскольку с нею куда чаще расплачивались сувенирами вместо франков, то она умудрилась на базе этих сувениров, знакомств, протекций и скоропалительного обнищания русской аристократии открыть антикварную лавку. Представляете, какие там были возможности, если моя дура-сестра сумела сколотить небольшой капиталец, выйти замуж, родить дочь, дать ей хорошее образование, а позднее и сосватать не за кого-нибудь, а за сына совладельца заводов "Рено". Я бы на таких дрожжах наверняка вырос бы в мультимиллионера!

Николай Миронович улыбался той улыбкой, по которой трудно было судить, шутит он или говорит правду: была у него такая загадочная улыбка. А потом он вдруг спрятал ее и сказал очень серьезно и очень горько:

– Знаете, что я понял за этот парижский сорокаднев? Я понял, что не смог бы там жить. Не смог… Они ведь каждый сантим считают!..

И столько нескрываемого презрения было в этой фразе, что ею я вправе закончить свои заметки о последнем русском миллионере. Все его словечки, вся его хронология (от Катастрофы), вся его ирония в адрес советской власти были всего лишь привычным прикрытием. Маскарадным костюмом на чужом для него балу. А суть заключалась в этой его фразе о сантимах. Русский интеллигент и жил другими масштабами, и считал в иной валюте, и имел все основания презирать буржуазную меркантильность с недосягаемой высоты русского духовного величия…

Но нам пока было не до литературы, потому что надо было отдавать долги, в которые мы влезли. А на "Мосфильме" тогда существовал принцип доработки непрофессионально написанных сценариев, которые редактура отбирала из общего потока графомании, если вдруг обнаруживалась стоящая идея. Тогда приглашали профессионалов, хорошо им платили, но в титры имя их не попадало, даже если сценарий и запускался в производство. Редактор "Мосфильма" Ада Репина предложила мне доработать сценарий "Ее лицо" о девушке-партизанке. Этим сырым сценарием заинтересовался Владимир Михайлович Петров, знаменитый режиссер, поставивший такие фильмы, как "Гроза", "Петр Первый", "Сталинградская битва" и другие.

Так судьба свела меня с человеком, сыгравшим большую роль в моей жизни. И несколько слов – о нем.

* * *

ВЛАДИМИР МИХАЙЛОВИЧ ПЕТРОВ.

Пожалуй, ни о ком не ходило столько легенд в нашем кинематографе, сколько о народном артисте СССР режиссере Петрове. Кто-то считал его белым офицером, участником знаменитого "Ледового похода" генерала Корнилова, попавшим в плен на Кубани, но выпущенным из лагерей для военнопленных по личной просьбе Станиславского и Немировича-Данченко (а он и вправду играл во МХАТе). Кто-то – начальником контрразведки Деникина, добровольно перешедшим на сторону большевиков, когда Деникин был уже под Тулой. Кто-то – нашим разведчиком в армии Мамонтова. Кто-то – английским шпионом, сдавшим нам их агентуру, за что и получил помилование (последняя легенда опиралась на безукоризненное знание Владимиром Михайловичем английского языка).

Владимир Михайлович был неулыбчив, казался мне весьма строгим и не очень-то приветливым, и я поначалу чувствовал себя скованным. И, боясь жестокой отповеди, вносил весьма обтекаемые предложения по переделке сценария. Петров никогда с ходу не отвергал ни одного, даже самого примитивного. Записывал на аккуратно заготовленных четвертушках плотной бумаги и прятал в карман, обещая обдумать. И следующую встречу начинал с неторопливого разбора этого предложения, не разгромом, а логикой добиваясь того, что я сам отказывался от него. Все его карманы были набиты этими четвертушками с моими предложениями, а когда он почувствовал, что я дозрел до дерзости, сказал:

– Кинематограф, да и вообще все искусство – порядком истоптанное поле, в котором надо искать не легкий путь, а путь неожиданный. Ну, например, почему художник берется создать портрет девушки, которую он никогда не видел? Должна же быть какая-то причина, кроме поклона погибшей героине? Его личная причина.

– Должна, – пролепетал я.

– Пожалуйста, подумайте над этим, но… – он поднял палец, – помните, что поле ваших размышлений истоптано.

Я не очень представлял себе истоптанное поле, почему и заменил его полем заминированным. Мне случалось на них попадать, и я всем существом соображал, куда же мне поставить ногу. Ситуация сразу показалась мне аналогичной, я исписал гору бумаги и… Нашел!

– Он – абстракционист! – заорал я, едва увидев Владимира Михайловича на "Мосфильме". – У него другое видение натуры, другое! Она ему не очень-то и нужна…

На сей раз Владимир Михайлович ничего не стал записывать на своих четвертушках. Он помолчал, странно посмотрел на меня и неожиданно сказал:

– Завтра – выходной. Пожертвуйте им и приезжайте ко мне домой. Там и поработаем.

Так я впервые попал к Владимиру Михайловичу домой. Он жил на улице Воровского, напротив ресторана ЦДЛ. Я сразу же был представлен его супруге Кетеван Георгиевне, урожденной княжне Дадиани. Она была по-грузински приветлива и хлебосольна, но кроме кабинета и столовой я ничего то ли не видел, то ли не запомнил. Все затмил кабинет.

Он был весь в книгах от пола до потолка, но меня больше всего привлекла вращающаяся трехполочная этажерка рядом с письменным столом. На нее так удобно было ставить те книги, которые могут понадобиться для какой-то конкретной работы. А потом – заменить на другие для другой конкретной…

Только никакой конкретной работы у меня пока не было. Она существовала в мечтах, а тогда я просто зарабатывал на жизнь, переделывая сценарий под конкретного режиссера.

Было и еще одно удивление. Я знал, что Владимир Михайлович курит безостановочно, чуть ли не прикуривая сигарету от сигареты, но не ожидал, что в его кабинете-библиотеке повсюду будут лежать открытые пачки сигарет – хорошо знакомые мне пачки "Родопи", "Опала", "Пирина" и других марок – тогда вся Москва курила болгарские сигареты. И Петров, бродя по кабинету, брал сигареты из разных пачек. Я спросил:

– Почему вы все время меняете марки сигарет?

– Я пью вино, а его следует менять, чтобы отточить вкус и букет. И сигареты тоже. Кстати, это касается и литературы.

Сравнение с литературой было туманным, но я его понял. Не разумом, а всем существом. То есть как необходимость делать героя разносторонним, удивляя порою читателя, но создавая у него интерес к этому герою. Может быть, я толкую это замечание моего кумира в ином понимании, но тогда я все время учился.

Мы сделали сценарий "Ее лицо", который очень нравился Владимиру Михайловичу. Однако в это время началась борьба с абстракционизмом, от Петрова потребовали переделки сценария в соответствии с требованиями очередной "охоты на ведьм", он отказался и предложил мне написать что-нибудь для него.

Я написал сценарий "Сегодня, в 16.10", в котором рассказывалась подлинная история, как из-за пьянства диспетчера чуть не потерпел крушение скорый поезд и беду предотвратило только мужество двух путевых рабочих. Мы довели сценарий до кондиции, получили "добро" в редакции "Мосфильма", Владимир Михайлович запустился в производство, успел подобрать актеров, но тут началась новая кампания, на сей раз по борьбе с пьянством, и Владимира Михайловича вынудили прекратить съемки. А у меня в это время наконец-то запустили на "Ленфильме" "На пути в Берлин", я уехал в Ленинград, и больше мы с Владимиром Михайловичем так и не увиделись.

Он запустился с какой-то вполне проходимой картиной, на пробах актеров вышел из павильона покурить, сел в кресло и… и остановилось сердце. И сигарета долго дымилась в уже холодеющей руке…

Назад Дальше