Изгнание из рая - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 32 стр.


И, поднимаясь, даже не отряхнувшись от снега, вывалив последние деньги на ладонь нищей старухи, он снова шел по улицам, по роскошным, красивым улицам Москвы, мимо изящно, стильно отделанных - о, что за дизайн!.. какой евроремонт!.. - сверкающих безумными рекламами домов, а на первых этажах располагались кофейни и бары, модные салоны и фешенебельные магазины, шикарные рестораны и отчаянные казино, где каждый, о, каждый мог попытать счастья, а также несчастья; и он глядел на этот блеск, на гладкие стекла витрин, на фигуры великолепных холодных манекенов, что стояли за стеклами, на жемчуга на их картонных мертвых шеях, на гигантские макеты пузырьков модных духов, на немыслимые наряды, на шелково отливающие, с небрежным расчетом брошенные напоказ ткани - о, это духи от Нины Риччи!.. а этот костюмчик от Версаче, не правда ли, как мило!.. - а эти жемчуга, ведь они же настоящие, они не поддельные, их выловили ныряльщицы, ама, близ берегов солнечной Японии, на Хоккайдо, на Хонсю… - он шел мимо тупорылых шуршащих народом, как мышами, маркетов, где "дубленки круглосуточно", где "ночью - самые низкие цены"; он шел, и сиянье широких витрин вызывающе обдавало его, ослепляло, и он закрывал глаза рукой, и он глядел в сторону, вбок, - а рядом с витринами снова сидела она, нищая старуха, подняв умоляющие глаза, протягивая просящую руку, и слезы текли из слепых глаз, и он видел - это была старуха Голицына, и он шептал: простите, Ирина Васильевна, простите меня, простите, простите, - а метель взвихривала мех его шапки, трепала полы дубленки, била его по щекам, по глазам: гляди, гляди на свое богатство, богатый, и на свою бедность, бедный, гляди, не отворачивайся.

И он не выдерживал, он отворачивался и кричал, и крик поглощала ночь, и вьюга заметала его, и публика, шедшая мимо него по Тверской ли, по Садовому ли, по Арбату, пожимала плечами: вот еще один умалишенный, почему их не забирают психбригады, да сейчас ведь весь мир с ума сошел, дорогая, да, дорогой, а жаль человека, прилично одет, видать, из обеспеченных, да нет, он просто напился, упился до чертиков, у, вот так все они, богатеи, нажрутся и веселятся, творят что хотят.

Он начинал сходить с ума по-настоящему.

Он не мог оставаться один в доме. Он включал свет, везде зажигал свет - ему надо было много света вокруг, чтобы горели все люстры, все лампы, торшеры, бра, светильники; он даже зажигал свечи - еще те свечи, что подарил ему Котя, что он сам покупал в их с Котей блужданьях по московским храмам. Если он оставался в темноте, его начинала колотить неистовая дрожь. Он пробовал заглушить дрожь коньяком - она не проходила. Он включал везде свет и закрывал глаза, бросаясь ничком на диван, пытаясь уснуть при свете. У него все болело внутри, болела голова, раскалывалась от боли, как орех. Будто в голову выстрелили, и ранка в черепе не зарастала, все не затягивалась, и боль снаружи просачивалась внутрь, сквозь черную кровавую дырку. Он слышал - шаги. Кто-то входил в комнату. Кто-тг входил к нему. "А-а!" - кричал он страшно, соскакивал с дивана. Пустота. Тишина. И стоило ему снова рухнуть на подушки, вышитые золотой ниткой, как шаги слышались снова, и, не открывая глаз, он уже знал - перед ним в комнате стоит Изабель.

"Изабель, это ты?.. это ты, я знаю…"

"Это я. Это я, Митья".

"Зачем ты пришла?!.. Я боюсь тебя… уходи… Ты пришла, чтобы забрать меня?!.. я еще не хочу… мне еще рано!.. уйди, молю!.."

"Это я бойся тебья, Митья. Твой друзья убиль менья. Убой."

"Какие… друзья?.."

"Я знать… я догадайся, какой. Я не видеть, кто… в театр быль так темно… но я все равно знай - это твой друзья…"

"Изабель!.. Я клянусь тебе - я не знаю, кто это!.. Я не желал твоей смерти… я же не мог нанять киллера, чтобы убить тебя!.. Это же сумасшествие полное!.. это безумье… это кошмар…"

Она наклонялась к нему, лежащему на диване, зажмурясь. Он слышал ее легкое дыханье. Он чувствовал запах ее волос. Она протягивала руку, и легкое тепло руки достигало слабым веяньем Митиного искривленного лица. Он так дрожал, что скрипели пружины дивана, будто он занимался с кем-то любовью.

"Я знать, ты не хотель, чьтоб я умирай. Я хотель всьегда жить. На ньебесах тоже есть жить, Митья".

Он протягивал руки. Только коснуться ее, коснуться хотя бы раз. Неужели это правда, и в мире все живое, и никуда ничто не исчезает, и ничто не появляется из ничего. Что такое смерть?! Он не знает. Да знает ли кто из живущих.

"Изабель!.. я тебя люблю… коснись меня… обними меня…"

Она горестно вздыхала - он слышал слабый вздох, шелест волос, тихий стон.

"Не могу… если я обнять тебья, ты - умирай… а ты сам говориль, еще - рано…"

Еще вздох, еще, удаляющиеся по паркету шаги. Митя, не открывая глаз, отирал со лба холодный пот обеими руками. Яркий свет торжественно горел повсюду - иллюминация, красота, ночной безлюдный раут. Он вставал с дивана, шатаясь, шел на кухню, освещенный ярким светом. За рамами он нашел бабочку, не уснувшую на зиму. Она медленно ползала по стеклу. Он вынул бабочку из-за рамы, посадил ее на палец, заплакал над ней.

Это ОНА убила ее. Это ОНА ревновала его и убила ее. Это ОНА устроила кровавый спектакль в Венеции. КТО ОНА?!.. Она - Дьявол. Да, Дьявол. Она же тебе сама сказала. Разве ты не помнишь. Я ненавижу ее. Я уничтожу ее. Если я увижу ее еще раз, когда-нибудь… Ты увидишь ее еще раз. Хватит ли у тебя сил?!

Дьявола не так-то просто убить из огнестрельного оружья. Ты будешь наводить дуло, стрелять - а пули будут мазать мимо, будут всаживаться в кресла, в обивку стульев, в мебель, в стены, рикошетировать, плясать вокруг. Будут вмазываться в масло ее тела, а крови не вытечет, кровь не будет брызгать, пули будут тонуть в ней, как в море, а она будет смеяться, невредимая, живая, такая же веселая, гладкая, сытая, как и прежде. Она будет смеяться над тобой. Она пойдет на тебя с протянутыми руками, с загнутыми когтями, она вцепится тебе в горло, и песенка твоя будет спета. Что делать?! Пули не помогут. Револьвер - дерьмо. Надо сделать нож. Сделать, ха!.. Купить… Тебе что, слабо купить хороший, добротный, острый "золинген" баксов за триста… пять звездочек - как коньяк… Нет! Таким ножом ты ее не возьмешь. Надо выточить нож на наждаке - острый, с загнутым кверху концом - самому, и долго, долго вытачивать, точить, заострять лезвие, доводить его до нитки, до паутинки, как это делают бандиты, до безумной остроты, чтобы только взмахнуть - а воздух уже сам разрезал ее плоть, ее трепещущую, розовую отвратительную плоть… Да, он станет бандит. Он выточит такой нож. Собственноручно. Он убил людей - он убьет ее, Дьявола. Убить ее! Иначе она уничтожит всю Москву. Это она насылает на Москву взрывы. Это она затеяла войну в Чечне. Это она… на ней - кровь. И она выбрала его. Она выбрала его, чтобы проверить его. Сможет ли он. Не струсит ли. А он - струсил. Надо было там, в Венеции, в той дешевой каморке с кроватью, где лежала волчья шкура, выхватить у нее из руки револьвер и выстрелить ей прямо в голову, в лоб, как она выстрелила господину Канда и его другу-японцу, - а он не смог, струсил, таращился на нее, дрожа, как ребенок, как мальчишка, впервые глядящий дешевый триллер. Он ничего не смог. Сможет ли теперь?!

Он забыл ее номер телефона. Он потерял его. Он не будет звонить ей. Она сама появится. Она же следит за ним. Она не упустит его. Он нужен ей. Купить наждак, стремительно вращающийся шершавый диск, спрятанный в металлическом кожухе, врубить на полную катушку в сеть, приставить стальную пластину - и точить, вытачивать нож. Он убьет ее. Он убьет ее!

Колени слабели. Подгибались. Руки наливались свинцовой, неподъемной тяжестью. Он не мог шевельнуться. Он не мог даже раздвинуть губы, чтобы улыбнуться, чтобы всласть похохотать, посмеяться над собой.

Когда Митя проходил, пробегал мимо метро "Театральная", он увидел - скрючившись, на снегу, подстелив под себя рваное полотенце, сидит в полосатом восточном среднеазиатском халате раскосая и смуглая восточная девочка. Пять черных косичек болтались у нее за плечами. Вшивая, должно быть, пальцы из головы не вынимает, чешет голову ногтями. Девчонка протянула грязную крохотную лапку. "Пода-а-айте, господин!.." - заканючила она гнусаво, жалобно. Митя как вкопанный остановился, зашарил в карманах. Теперь, выходя из дому, он запасался деньгами и раздавал их направо, налево. Он наклонился к девочке и сунул ей в холодную ручку десять долларов. Девочка скорчила рожу, как обезьянка, закатала денежку под рубашку. Митя отошел уже, завернул за угол, как внезапно за его спиной жахнуло так, что он на мгновенье оглох, и взрывная волна бросила его обземь. Он упал на тротуар, в грязь и снег, ничком - как падал ночами на диван в своем особняке, преследуемый призраками. За его спиной поднялся, встал до неба страшный грохот обвала, послышались дикие человечьи крики. Пыль забила легкие. Он обернул голову. Шея не гнулась - его контузило. Дом сзади рухнул, обвалился; из выбитых оконных стекол вырывалось пламя. Он сел на тротуаре, ощупал себя. Голова болела, слышал он с трудом. Хорошо его ударило. Он остался цел. Кости целы. Руки-ноги целы. Что еще надо тебе. Он тяжело встал, побрел обратно. Остановился. На рваном дерюжном полотенце лежало тельце девочки, которой он подал милостыню. Оторванная голова, с пятью черными косичками, валялась поодаль, на губах застыла улыбка. Из разорванных лохмотьев шеи на снег вытекали обильные ручьи крови.

Митю вытошнило прямо на снег. Он приткнулся лбом к стене дома, и так его рвало, будто бы он был мертвецки пьяный, будто б надрался водки от пуза. Он не слышал душераздирающих криков, топота людей, бежавших от взорванного дома прочь, воя машин, свиста милиционеров. Его выворачивало наизнанку, и так болела голова, что ему казалось - уж лучше ее оторвать и бросить на снег, и пусть она улыбается, и не плачет, не страдает больше никогда.

А когда он, контуженный, добрел домой, до Гранатного, и ввалился в свой особняк, - долго же он входил к себе домой, все не мог попасть ключом в замок, плакал, содрогался, корчился, а голова болела так сильно, так невыносимо, - то он нашел в почтовом ящике записку почтальона: "Вам телеграмму приносили, вас не было дома, позвоните туда-то, во столько-то". Он набрал номер почты. Любезный девичий голосок сообщил ему текст: встречай ростовским поездом завтра утром, привет, Котя. Он встрепенулся. Котя приезжает! С войны… Сердце сжалось. Ему не понравилась телеграмма, хотя в ней не было ничего такого, что могло бы огорчить или взволновать. Приезжает - ведь это радость!.. Котька, живой, ура, война разжала челюсти, выпустила тебя на волю…

Он стоял на перроне радостный, прижимал к груди купленный букет дурацких кроваво-алых роз, коробку с тортом "Прага", а голова у него так болела. Радостная улыбка не сошла у него с лица и тогда, когда он увидел вышедшего из вагона Котю Оболенского. Котя тоже увидел его. Бросился к нему, обнял его. Правой рукой. Левой руки у него не было. Вместо левой руки болтался рукав гимнастерки, заткнутый за широкий солдатский ремень.

Он сидел рядом с Котей, напротив него, у себя в Гранатном переулке, он все сделал, вымыл посуду, накупил всего в магазинах, сам сервировал стол, сам поставил на него все, что надо - ведь он был двурукий, у него было две руки, а Котя сидел напротив него с одной рукой, и улыбался так чисто, так ясно, что не плакать было невозможно. Митя так и наливал вино - слезы текли по щекам; так и накладывал на тарелку Коте всякой всячины, пододвигал нарезанные мясо, рыбу, овощи, икру - а лицо так и заливалось слезами, они, слезы, все текли и текли неостановимо.

- За твое возвращенье… за возвращенье!..

Он не мог говорить. Горло будто перерезали. Слезы текли по губам, как соленая кровь. Котя улыбался весело, хорошо. Он своей улыбкой словно говорил Мите: ну что ты, Митя, ведь все в порядке, жизнь идет, я жив, я повидал войну, я сделал все что мог, и Господь вознаградил меня, Он надоумил меня, Он пожаловал мне жизнь, хотя мог ее отобрать на войне, и я счастлив, - а ты-то что ж ревешь как корова?.. Плакать мужчине не к лицу…

Они сдвинули рюмки. Раздался печальный хрустальный звон.

- Хорошо еще, Митенька, что я - левой руки лишился, не правой. Правой теперь буду креститься, есть, мастерить, одеваться… писать… правая ведь держит перо… И копать землю могу, в монастыре ведь вскапывать землю придется, овощи сажать… И благословлять правой буду - и тех, кто любит, и тех, кто ненавидит. И праведников, и грешников. Навидался я всякого народу на войне, Митя. Господь оставил мне правую руку - Он любит меня. И на войне я не раз убеждался в этом.

Они подняли рюмки, выпили. Митя во все глаза глядел на Котю. Котя быстро захмелел, моментально. От радости?.. в тепле… в мире, покое… оттого, что рядом не рвутся снаряды… от хорошей дорогой водки - не от разведенного водой спирта, хотя там, на морозе, был хорош и спирт, хорошо шел, под матерок, под шматок консервов с ножа - зубами…

Митя глядел на него, живого. И сильно, смертельно завидовал ему. Завидовал тому, что Котя и в аду, в котором он побывал, не утерял всего того, что имел; что он и без руки был счастлив, будто с двумя руками, будто женился на самой лучшей девушке Москвы, и Митя сейчас выпивал на его помолвке; завидовал тому, что у него есть выбранное им и преопределенное ему Богом будущее, в то время как у него, у Мити, не было ничего, хотя и было все. А что у него было?.. Куда он ни кидал мысленный взор - кроме чудовищного счета в банке, у него не было ничего. Вещи?.. Дом?.. Машина?.. Тряпки?.. Дом мог сгореть. Машину он покупал уже который раз. Вещи его не интересовали уже - они интересовали его лишь сначала, когда они ему были в новинку, когда он мотался по магазинам и приобретал их, дивясь им, как ребенок, и складывал в багажник, и вез домой, и расставлял, как дитя расставляет купленные матерью дорогие игрушки по разным углам. Он быстро к ним охладел, не замечал их. Жену убили; Папаша был жук еще тот; женщины?.. Какие, к черту, женщины… У него были только деньги, деньги на счету. Это была единственная его реальность. Игра?.. Может быть, начать играть снова?.. Когда он начинал играть - это ему, пожалуй, нравилось… Вот Котя поиграл в войну - гляди, гляди, что получилось…

- Я бы не смог, как ты, - вырвалось у него.

Котя, завеселевший, краснощекий - Боже, как обветрились на чеченском зимнем резком ветру его нежные, как у девушки, щеки, как заматерели, обросли звериной шерстью, щетиной!.. - удивленно смотрел на Митю, хватаясь за горлышко бутылки, наливая новую рюмку.

- Что ты имеешь в виду, Митенька?.. - спросил он и подмигнул ему. - Что так глядишь на мой пустой рукав?.. не бойся, сварганят протез, буду ходить с протезом - от живой руки не отличишь… И ты бы все там смог, как я… И тебя бы Бог припер вилами к стене - и ты бы туда поехал… Тебя, как видно, Бог не припер… Но тебе здесь было не лучше, дорогой, - я же по лицу твоему вижу…

Митя закрыл глаза и представил себе Соньку-с-протезом. Черный, старинный протез, страшный, как черная лапа серийного убийцы в черной перчатке. Сонька часто снимала его, не любила. Сейчас такие не делают. Сейчас все подделают под жизнь, под настоящее, только пальцы шевелиться не будут. Он помотал головой, закусил губу.

- Наливай!.. - крикнул он. - Да, мне тут худо было!.. Да, я тут спятил совсем… И еще спячу… Котька, да ведь это не жизнь, которой я здесь живу! - вдруг выкрикнул он, сам испугавшись своей догадки, своего прозренья. - Это ведь не жизнь! Это смерть, Котя!

Котя стукнул рюмкой о его рюмку. Глаза Коти светились, сияли весело. Искрились, будто солнце в них играло. Он взял в пальцы кисти скатерти, стал крутить их, мотать, сплетать в косичку.

- Слава Богу, Митя, что ты хоть это понял, - тихо, весело сказал он. Поднял налитую всклень рюмку. Выпил, охнул, не закусил. Изабель с портрета глядела на них ясными прозрачными глазами, и в ее взгляде просматривалось насквозь время.

Он отвез Котю к нему домой, еле заведя "мерс" на морозе. Господи, какая лютая зима в этом году. А еще обещали весну раннюю. Зачем меняются времена года?! Эмиль то и дело звал его к себе. Надо было ковыряться в грудах ненавистных денежных бумаг. Он прикидывался больным. Верещал в трубку: у меня грипп, у меня ангина, у меня мигрень. "Пить надо меньше", - сердито шутил Эмиль, спрашивал дотошно: тебе каких лекарств привезти?.. Митя гудел: никаких. Отвяжись, Папаша. Организм сам справится.

Это было вранье. Он сам не справлялся с собой.

Он не справлялся с безумьем.

С ужасом, налетавшим на него, как порывы резкого черного метельного ветра.

Все качалось и плыло перед глазами, будто он слишком много выпил. Будто он пьяный шатался по улицам. Будто он мертвецки пьяный валялся на своем диване, и Изабель, уже не стесняясь, сходила к нему с портрета, босая, простоволосая, грустная, русая - французская крестьянка, не барышня Рено. Она держала в переднике пук полевых цветов, бросала на Митю полевые пахучие гвоздики, колокольчики, мяту, ромашки, желтые лютики - "куриную слепоту". Митя стряхивал с себя цветы, они падали с дивана на пол. Утром он искал около дивана высохшие стебельки, сухие венчики. Он перестал спать совсем. Его мозг работал напряженно, безостановочно и тяжело-железно, как локомотив, как доменная печь. Деньги! Его деньги! Он должен их обратить в дела! Он должен сделать так, чтобы они жили, а не лежали мертвым грузом на счету, как… как лежит в земле мертвое тело, поедаемое червями… как лежит в земле тело Анны… тело Андрея… Зачем он мечется по Москве?!.. Он сам не знает. Его продолжали больно ранить бедняки - зачем бедных так много, как собак нерезаных; зачем их не отправляют в резервации, в отдельно построенные кварталы, города. Зачем они тянут к нему руки?! У него ведь не так много на счету баксов, бедные господа. Он не Рокфеллер. И не Форд. И не Николсон. И не Рено. И даже не Дьяконов. Он всего лишь Морозов. О, господин Морозофф?!.. селф-мейд-мен, бьютифул… Человек, сам сделавший свою судьбу… Господи, зачем ему эти деньги… зачем… зачем… Господи, возьми их у него… Господи, может, вложить эти чертовы миллионы баксов в восстановленье какого-нибудь храма?!.. с удовольствием… только вот храм Христа Спасителя уже отстроили… но ведь он не единственный!.. надо подумать… надо придумать…

Он метался. Голова гудела как колокол. Речи уже не осталось. Слова иссякли. Ему не хотелось говорить с людьми. Он избегал общества Коти. Он бежал от Эмиля, от надоедливой светской хитрой Лоры. Он бросал трубку, если слышал в ней голоса Бойцовского, Прайса. Он думал уже слабо, беззащитно. Он погружался в смоляное море паники, в бездну страха. Чтобы заглушить страх, он пускался во все тяжкие. Он, беременный безумьем, стремился скорей выносить его, скорей родить страшное сумасшедшее дитя. Он знал, что безумье навсегда поселилось в нем. Что он его никогда не вытолкнет из себя, как ни будет стараться.

Он бросился в великие загулы, и его отчаянные гулянки запоминала накрепко обреченная, ожесточившаяся, погрязшая в блеске роскоши и тьме нищеты несчастная Москва.

Назад Дальше