Напрасно она осторожничала. Окно было приоткрыто, белая занавеска отодвинута в сторону, старый медный торшер с матерчатым желтым, усиливающим электрический свет абажуром неровно освещал комнату. Но в ней никого не было – пустое, совершенно равнодушное пространство. Элизабет подумала, что легко могла бы вскарабкаться на невысокий подоконник и влезть внутрь, она даже оперлась руками на выступ, подпрыгнула, подтянулась, закинула ногу, но тут же соскочила бесшумно, упруго, как кошка, приземлилась в прохладную траву. Там, внутри комнаты происходила какая-то зажатая возня, будто двигали мебель, но тихо, чтобы не услышали, приподнимая поочередно один бок за другим, перемещая по сантиметрам.
Элизабет прислушалась. Точно, в соседней комнате, совершенно темной, застывшей в темноте, что-то происходило: то хлопало оставленное открытым на сквозняке окно, то раздавался скрип несмазанной двери, то скрежет вынимаемого из дерева ржавого гвоздя. Но все как-то приглушенно, будто через плотную, поглощающую звук тряпку.
Отчетливая, острая, как игла, догадка уже уколола волнением сердце Элизабет, она услышала, как исступленно громко, намного громче, чем звуки, доносящиеся изнутри, забилось ее сердечко, она даже испугалась, что это услышат в доме.
Еще тише, чем прежде, лишь касаясь кончиков травинок, она подкралась к соседнему окну. Долго стояла у стены рядом, боясь заглянуть внутрь, боясь, что либо обезумевшее сердце, либо неровное, шумное дыхание выдадут ее. Звук изнутри стал отчетливее, он уже не сливался в один неразборчивый, механический скрежет, он распадался на куски, очеловечился – вот процедился вздох, в конце его выскользнуло и забилось отчетливое, растянутое, высокое "и". Потом опять вздох, точно такой же, с таким же выдавленным, живым, дрожащим окончанием, потом опять, почти неотличимый, и еще, и еще, как будто заела и закружилась окольцованная в воздухе звуковая фраза без окончания, без продолжения.
И вдруг где-то в середине, вдогонку, разбрасывая на ходу в стороны ритмичные вздохи, вырвалось совсем иным звуком, коротким, плотным, долго сдерживаемым, зажимаемым. "Т-а-а-к" – накрыло сверху и замолкло, и снова одиночный, сдавленный, очень грудной, и теперь понятно, что женский вздох с неестественным, слишком высоким по звучанию "и", оборванным на середине, как будто забыв про смычок, дернули пальцем по самой нежной скрипичной струне.
Элизабет набрала в грудь больше воздуха, чтобы не надо было то и дело заглатывать его внезапно высохшими губами, и медленно двинулась влево, к самому краю приоткрытого окна. Когда она проскользнула, прижавшись к серо-зеленой от ползущих лунных лучей стене дома, и остановилась на черном, уходящем чернотой внутрь проеме окна, она замерла. И застыла как вкопанная – застыло ее дыхание, разом онемевшие ноги, руки, шея.
Из глубины небольшой комнаты в ярде, не больше, на нее смотрела мать. Вернее, смотрела не на нее, а сквозь нее – настолько бессмысленным, остановившимся был Динин взгляд, будто он заплутал, потерялся, полностью лишился основы. Глаза были выпучены, шарообразны, и поэтому, наверное, вылезшие из орбит, они ничего не в состоянии были различить, да и не пытались. Можно было подумать, что это мертвые глаза, если бы они редко, обрывчато не моргали, но вздрагивающие, хлопающие ресницы создавали впечатление еще большей искусственности – будто у куклы, которую то поднимают вверх, то снова кладут навзничь.
Сначала Элизабет ничего не замечала, кроме этих ненатурально раскрытых, ничего не видящих глаз, все остальные черты терялись, вышли из фокуса, но потом Динино лицо отступило, немного разгладилось в перспективе. Постепенно Элизабет отделила дрожащую улыбку, подергивающую Динины губы, их уголки ходили в каком-то мелком, едва различимом ритме. Так же, как и во взгляде, в улыбке была шальная отрешенность, что-то потустороннее, полуобморочное, что-то от той же куклы, которую научили улыбаться.
Тут в глубине комнаты произошел какой-то сдвиг, колебание, и улыбка стремительно слетела с Дининого лица, он вдруг исказился мучительной гримасой, но не мгновенной, скоротечной, а длительной, размазанной во времени, как медленно и плавно размазывается масло. Губы отошли, оттопырились, открывая плотно сжатые зубы, даже сейчас в ночи, в ее лунном свечении, отчетливо белые, потом и они приоткрылись, будто пытались что-то сказать, но успели лишь прихватить нижнюю губу – плотно, до остервенелого напряжения, до очевидной, раскидистой боли.
Взгляд Элизабет заскользил по лицу матери, останавливаясь на мелких влажных бусинках, покрывающих не только ее лоб, но и нос и щеки. Их было много, этих бусинок, несчетно, и они были совсем ничтожные, с игольное острие, Элизабет и не заметила бы их, если бы они не отражали желтовато-зеленоватый отблеск луны, повторяя его, бесконечно размножая на Динином лице. И только после того как Элизабет смогла вместить в себя их матричное поле, только тогда ее взгляд отступил еще дальше и охватил всю перспективу – едва различимые очертания глубокой комнаты, тени в свете луны, с трудом пробивающей сгустки застоявшейся, пластами сдавленной темноты.
И оказалось, что рядом с окном на уровне подоконника на плоскости письменного стола грудью полулежит Дина, упираясь в него локтями, с усилием сдерживая напор своего вздрагивающего тела, распластав руки по жесткой деревянной поверхности, то мстительно сжимая пальцы в кулаки, то наоборот, беспомощно разжимая их, неестественно растопыривая до упора, особенно почему-то мизинцы. Бретелька ночной рубашки съехала с плеча, оголяя не только его, но и часть полной, плавной груди, лицо то разглаживалось, то снова искажалось хищной, животной гримасой. Казалось, что оно постоянно вздрагивает, словно удивляется.
Вздрагивание перешло на грудь, она заколыхалась, пытаясь выскочить из едва сдерживающей чашечки ночной рубашки, и только оттого, что была сплюснута поверхностью стола, еще как-то ухитрялась оставаться в ней. Вздрагивание захватило судорожные, ищущие опору руки, потом все тело, будто набегающая волна поднимала его, и не в силах унести, отпускала, оставив на месте. Вздрагивание распространилось на стол, и он тоже шатался вместе с телом распластанной на нем женщины, оно перешло, казалось, на всю комнату, на раздвинутые легкие занавески, на тени в глубине, так же медленно вздрагивающие, будто в унисон, даже на колеблющийся, колышущийся воздух.
Да и далекий, едва различимый контур мужской фигуры, который определился там, в глубине комнаты, открытый лишь частично, лишь лицом, шеей, плечами, тоже колебался, только значительно резче, крепкими, тяжелыми толчками, ударами, которые, теперь это было очевидно, и создавали все остальное колыхание.
Потом в сознание Элизабет хлынули звуки – все тот же ритмичный вздох, который она услышала вначале, только сейчас повизгивающее, пронзительное "и" дополнилось более глухим звуками, так что они сплелись в растянутое "а-а-и-й…". Каждое сотрясение Дининого тела вызывало это протяжное, шаманское причитание, словно движение и звук были связаны воедино, словно без звука исчезло бы и движение, пропало, растворилось бы в ночи. А на женский вздох нечасто, с пропусками, с промежутками накладывалось мужское удаленное, глухое, на полном, отрешенном выдохе "т-а-а-к".
Элизабет вгляделась в темноту, пытаясь рассмотреть лицо мужчины – как всегда растянутые, искривленные губы, неровный, бугристый нос, полуприкрытые глаза – от них веяло страданием и еще почему-то мольбой. И сочетание тяжелых, разящих толчков и жалкого, умоляющего лица неприятно поразило Элизабет.
Она сразу почувствовала страшную, тяжелую усталость, ноги ее сами подогнулись в коленях, и она поползла по стенке вниз, пока сырая трава не стала неприятно холодить ее ягодицы, пролезая, протискиваясь, щекоча влагой между расставленных, выставленных коленками вверх ног. Элизабет пришлось приподняться и подсунуть под себя край майки, чтобы защитить тело от мокрой навязчивой травы.
Так она и сидела под окном, подперев себя лунной стеной дома, она не хотела, не могла больше смотреть внутрь. У нее и без того застыло в глазах искаженное, натужное, тупое выражение на лице женщины, которая, наверное, была ее матерью, но которая сейчас совершенно на мать не была похожа. А еще там, в глубине, лицо тяжело трудящегося мужчины, который кроме жалости вызывал только брезгливость и желание отвернуться, забыть о нем, вычеркнуть из памяти.
Сидя внизу, она теперь слышала только сочетание вздохов, ползущих оттуда, из окна, разрастающихся, входящих в шаманский, неистовый транс. Теперь мужской вздох слышался никак не реже женского, он тоже вклинился в воздух, и женский вторил ему, вплетался в его глухие звуки своими высокими, почти визжащими тонами. И так они, подгоняя друг друга, перехлестываясь, нарастая, начали вываливаться из глубины окна, из темноты, которая уже не в силах была их сдержать. Сначала ее пробил короткий мужской крик, пугающий, хриплый, неразборчивый. Он выстрелил поначалу плотным, сбитым в упругую массу сгустком, но сразу распался, сжался, потерял напор, сдавил себя, будто рукой зажали рот, будто перехватили горло. И так, приглушенно, он тек и наслаивался тяжелыми хриплыми слоями, длинными, вязкими, и, похоже, не думал останавливаться.
И только тогда, когда он уже совсем измельчал, потерял силу, его сначала догнал и тут же накрыл крик женщины. Крик этот нельзя было назвать ни пронзительным, ни даже визжащим, он просто ломал все возможные преграды – старый коттедж с его сейчас, в ночи, серо-зелеными стенами, саму ночь, лунные дорожки, которые она накидывала с неба между разрядившимися деревьями, да и само небо с всего несколькими едва заметными звездами. Крик возносился к ним, сам становясь частью ночи, неба, лунного света, и ничто не могло его остановить.
Элизабет продолжала сидеть внизу под окном, отрешенная, растерянная, беспомощная, она не могла совместить этот дикий, кошачий визг с ровным, всегда выверенным голосом своей матери. Как и не могла совместить с образом матери то пустое, бездумное, похотливое лицо, в которое только что вглядывалась.
Она даже не заметила, как женский крик перешел в плач, даже не в плач – в рыдание, тоже насыщенное, тоже сразу заполнившее ночь. Ту т же мужской голос, почти неузнаваемый, с надрывом, с тяжелым хрипловатым придыханием проговорил:
– Ну что ты, что случилось?
Но рыдание продолжалось, и мужской голос повторил:
– Что с тобой? Что-нибудь не так?
– Нет, все так, – вплелись в рыдание с трудом различимые слова.
– А в чем же дело? – снова спросил мужчина обретающим дыхание голосом. В нем слышалась искренняя забота и еще понимание, желание помочь.
– Не знаю, – ответила женщина и снова захлебнулась слезами.
– Ну что ты? Ну успокойся. Ну что ты? – повторял мужской голос одно и то же. – Так же не нельзя, ну скажи мне, в чем дело?
– Да нет, ни в чем, – прорвалось сквозь истерику. А потом снова: – Не знаю, ничего не знаю.
– Успокойся, успокойся, Дина. Все хорошо, все будет хорошо. Поверь мне, все теперь устроится и будет хорошо. Ну, успокойся.
И действительно, прошло время, и истерика стала спадать, паузы между всхлипами становились все длиннее, и постепенно их стали заполнять внятные, членораздельные слова.
– Не знаю. Извини, что сорвалась… – Снова всхлип, но теперь лишь одиночный. – Просто накопилось много. Не смогла сдержаться. – Еще один короткий всхлип. – Но теперь все, все вышло. Теперь лучше.
– Я знаю, тебе было тяжело все эти годы. Одной. Но теперь мы будем…
– Да, мне было тяжело, – перебила его Дина. – Мне даже некому было рассказать. Я, наверное, сама не понимала. А сейчас вот накатило. Прости. – Она глубоко выдохнула, как будто действительно освобождаясь от чего-то давящего. – Просто не сдержалась.
– Да ничего, конечно, я понимаю, – заторопился мужской голос. – Кому понять, как не мне. Мне ведь тоже было одиноко, пустынно одиноко. Я думал, что все закончилось, что больше в жизни ничего не будет. А вот видишь, как получилось.
– Да, – снова выдохнула Дина.
– Видишь, как удивительно я нашел тебя. И Лизи тоже. Если бы мне полгода назад сказали, что я найду вас, я бы только посмеялся. А теперь… Знаешь, вот говорят, счастье – абстракция. А я его чувствую, реальное счастье, я почти могу его осязать. – Он помолчал. – Теперь все будет хорошо, обещаю тебе, все будет хорошо.
– Не знаю, посмотрим, – проговорила Дина, но голос ее, теперь уже совсем оправившийся, показался Элизабет рассеянным, лишенным уверенности.
Она вообще мало что поняла из этого обрывочного, построенного на вздохах, междометиях, интонациях диалога. Да она и не хотела в нем разбираться, она навалилась холодеющими от росы коленками на легко проминающуюся траву и так на коленках, подгребая себе руками, не приподнимаясь, чтобы не заметили из окна, как дикий зверек, поползла в сторону, туда, где, если пересечь залитую луной лужайку, высились три этажа их дома.
Она тут же забралась в свою кровать, плотно завернулась в одеяло, свернулась клубочком; ее знобило до дрожи, до мелких конвульсий. Почему-то заболел живот, а потом и все тело, особенно ноги, особенно в самом верху, как будто из них тянули жилы. К горлу подступили слезы, и она заплакала, но в отличие от рыданий матери ее плач был тихий, едва различимый. Просто щеки стали холодными, словно она их тоже погрузила в росистую траву, а потом и ладонь, которой она постоянно их утирала. Потом сырость расползлась по подушке, и стало совсем холодно, и Элизабет сначала перевернула подушку сухой, незаплаканной стороной, а потом легла на спину, чтобы успевать вытирать слезы, пока они не скатятся вниз. Но на спине тяжело было справиться с дрожью, и Элизабет снова пришлось повернуться на бок и снова подогнуть ноги в коленках, подтянуть их как можно ближе к животу – так дрожь меньше била и разбирала по частям ее ноющее, шаткое тело.
Она ни о чем не думала, в голове мелькали обрывки, разрозненные лоскутки плохо связанных словосочетаний, а губы повторяли их шепотом, почти про себя. Элизабет попыталась прислушаться.
"Как она могла? – шептали губы. – Как она могла? С ним. С этим. С ничтожеством. Как она могла до него опуститься?"
Элизабет напрягла растекающееся сознание, и снова перед глазами встало лицо матери – глаза, улыбка, колебание полной, едва прикрытой рубашкой груди. И тут Элизабет вдруг поняла простое и совершенно очевидное:
"Да она обыкновенная шлюха. Она готова лечь под любого мужика, просто мужика не находилось. Вообще никакого. Был один, Рассел, но тот отказался от нее. Потому что разве можно сравнивать Рассела с ней? Ей подходит только этот, и когда он появился, жалкий, ничтожный, ничего, кроме жалости, не вызывающий, она тут же легла под него".
А потом появилась еще одна простая мысль:
"Да она такая же ничтожная и жалкая, как он сам. Они вообще два сапога пара. И теперь нашли друг друга. А я, Элизабет, осталась одна, совершенно одна, никому не нужная. Вообще никому".
От этой обидной мысли слезы еще обильнее покатились из глаз, она не успевала смахивать их совершенно промокшей ладонью, и дрожь, немного утихнув, уступила место бессильному сну, в который Элизабет тихо, незаметно погрузилась.
Сон был поверхностным, он незаметно подменил реальность – комнату, ночь, ее саму, ее мать, почему-то Рассела, почему-то Во-Во. Сон не просто снился, а реально происходил с ней, она чувствовала все, что было в нем, – чутко, остро, как даже наяву никогда не чувствовала.
Все та же комната в коттедже, глубокая, с расплывчатыми, зыбкими тенями. Потом появилось лицо, черты его никак не хотели фиксироваться, они наплывали друг на друга, то отступая, то приближаясь, и только когда приближались, становясь более отчетливыми, напоминали Динино лицо. Но лицо отъезжало, искажаясь, в нем появлялось нечто чужое, и тогда Элизабет напрягалась всем телом, плотнее сжимая глаза – до рези, до боли, но все равно не могла его узнать.
"А что, если это я сама?" – возникла невероятная мысль.
Возможно, разобраться было трудно из-за колыхания, оно почему-то перешло и на Элизабет, ее тело колыхалось вместе с воздухом, комнатой, тенями, ее заполняющими. Колыхание проникало внутрь, плавное, ритмичное, оно растекалось, кружило и неожиданно сбивало сердце вниз, как будто сама Элизабет проваливалась в бездонную воздушную яму и безудержно скользила вглубь, даже не пытаясь ухватиться, остановиться. А оторвавшееся сердце остро, до смешного неправдоподобно плескало горячим жидким раствором, легким и тягучим, обволакивающим, затормаживающим движения.
Тут вдруг оказалась, что бездна, в которую Элизабет падает, совсем не бесконечна, и вот сейчас она врежется в жесткий, колкий край. Она пробовала пошевелиться, чтобы избежать удара, увернуться, но оцепенение сковало ее, напряженное тело застыло, окаменело и не отзывалось.
Но когда столкновение стало неизбежным, когда оно должно было выбить из нее дыхание и жизнь, резкая, живая струя взвила ее вверх, и телом завладела легкость, воздушная, небесная, и Элизабет, расправив руки, полетела сначала вверх, а потом над землей, освобождаясь от собственного веса, от ненужного больше притяжения.
Она летела и боялась упасть с такой невероятной высоты и знала, что никогда не упадет, что умение летать у нее врожденное. Ей было чудесно парить, чувствуя себя совершенно свободной, ей казалось, она в первый раз поняла слово "счастье" не умом, а своим легчайшим, освободившимся телом.
…С этого дня, вернее, с ночи, отношения между Элизабет и Диной резко изменились. Даже не потому, что Элизабет обиделась на мать, разочаровалась в ней. Совсем нет. Просто какой-то механизм, прилежно вращавший шестеренки внутри Элизабет и вызывавший ее преклонение перед матерью, желание подчиняться, уверенность, что Дина умнее и сильнее ее, этот механизм вдруг в одночасье сменил режим, перешел на иную ось, на другой диапазон вращения. И теперь стало на удивление понятно, что ничем мать не умнее и не сильнее ее. Наоборот, она слабая, уязвимая женщина, которая просто скрывала свою уязвимость все эти годы.
А еще она не разбирается в жизни, иначе не связалась бы с этим ничтожеством, не повелась бы на его пустые байки. Ну да, она слабая и нелепая и ничего не понимает, достаточно вспомнить ее лицо – каким пустым и беззащитным оно было, когда "этот" сзади старался над ней.
Но теперь все будет наоборот, поняла Элизабет, она больше не нуждается ни в помощи, ни в заботе. Да и разбирается в жизни лучше матери. Она бы не отпустила Рассела, ее бы он не бросил, да и "этого" она могла, если бы захотела, легко увести. Нет никакого сомнения, что могла бы, достаточно вспомнить, как он смотрел на нее длинным, процеживающим и в то же время жалким, молящим взглядом. Но ей, Элизабет, он не нужен совершенно никогда… А вот мать легко поддалась и согласилась… Да потому что она слабая и ничего не понимает.
Конечно же Дина заметила перемену в дочери – раздраженный голос, резкий тон, дерзость. Теперь Элизабет редко оставалась дома, будто тяготилась им, тяготилась общением с матерью; она пользовалась любой возможностью уйти, и возвращаясь поздно, иногда даже пропуская обед, не утруждала себя объяснениями, отделываясь лишь общими ничего не значащими отговорками.