* * *
В Тоншаевском районе я познакомился в начале девяностых годов с Вячеславом Тёркиным. Это хорошо известный в тех местах человек. Сейчас он построил себе дом в самом Тоншаеве, а тогда жил в деревне Письменер.
Фамилия его может показаться кому-то русской. И очень знакомой. Какие ассоциации она у всех вызывает, объяснять не надо. Один раз, когда спустя несколько лет мой тоншаевский знакомый приехал в Нижний Новгород вместе с двумя племянницами и должен был петь на концерте, я заманил снимать его фотографа из газеты. Повод объяснил просто: в город приехал сын Василия Тёркина.
– Как? – не поверил фотограф. – Разве Тёркин был на самом деле?
Первым делом он аккуратно спросил у нашего гостя отчество.
– Васильевич!..
Фотографу не стали объяснять, что Василий Тёркин – отец Вячеслава – в войне, в самом деле, не участвовал: он был тогда ещё слишком молод.
Окончательно убедила фотографа гармонь в руках Тёркина. Это был, конечно, он.
Но фамилия у моего гостя была именно марийская и в Тоншаевском районе все её носители – марийцы.
В Йошкар-Оле вышла в 1995 году толстая книга профессора Семёна Черных "Словарь марийских личных имён". Взяты они были не откуда-нибудь – из письменных документов прошлых веков, где перечислялись владельцы имён с указанием их деревень. Имён Черных насобирал больше 23 тысяч. В их числе Терек, от которого и происходит "Тёркин". Означает имя – "опора", "живой" и, судя по всему, взято марийцами из тюркского обихода. Человек с таким именем известен, например, по документам 1722 года, где точно указано, что он "черемисин". А что имя позаимствовано у соседей, так это привычное для любого народа дело. У русских, например, тоже очень немного имён собственно славянских – чаще греческие, еврейские, латинские.
Начинал Вячеслав Тёркин как часовщик. Однако его рукам привычна не только маленькая отвёрточка, но и плотницкий топор. Работу с деревом надо очень любить, иначе так, как у Тёркина, не получится никогда. Украсил он резьбой свой дом, украсил навес на автобусной остановке, украсил сельский клуб. Стал в этом клубе работать – учит молодёжь старому ремеслу плотника, поёт и с детьми, и с ровесниками, и со стариками знакомые ему с ранних лет марийские песни – это чтобы не забылось. У Тёркина дома – целый шкаф книжек и вырезок о марийской культуре. И целый шкаф старинных костюмов. Она изумительно бела, эта одежда из толстого домотканого холста. По ней – чёткий и яркий орнамент вышивок, поблёскивают монеты.
Первые костюмы, которые получил когда-то Тёркин от родственников как ненужные, он восстанавливал неделями. Отстирывал, зашивал дырки, укреплял швы. Вместо пропавших монет на несколько женских костюмов он пришил тогда маленькие блестящие часовые циферблаты – никто и не замечал такой подмены.
А про вышивку он может рассказывать долго и увлечённо. Вышивка – как письмо старательной девушки потомку, только надо уметь его прочитать. В каждом орнаменте обязательно есть значки тамги – родового символа, которым метили и всё в доме, и орудия для работы в поле, и межевые знаки, и даже вырезали их на бревне-памятнике над могилой. Так мы узнаём, какой семье вышивка принадлежит. А дальше особенности узора расскажут, что думала девушка о своей жизни, о женихе. Только внимательней, внимательней…
Однажды весной я попросил Тёркина выбрать день и сходить со мной вместе в тайгу, показать места, которые связаны с марийцами. А я бы подстроился под него и подъехал, хоть и неблизкая дорога. Шёл ещё апрель – комаров и мошкары с лесу не было: самое время туда сходить. И Тёркин назвал день.
* * *
Мы ушли в лес по дороге, по которой, чувствуется, когда-то давно ездили. Но теперь между колеями уже тянулся вверх молодой подрост деревьев.
Заросла кустами и улица в деревне, где мы оказались минут через двадцать. Она называлась Пурнёнки. Стояла на краю тайги, не так уж и далеко от дороги, ведущей из посёлка Тоншаево на край района – в тупик, в село Вякшенер, где всякие твёрдые пути кончаются и дальше только лес. Там уж как повезёт: можно не сбиться с тропы и выйти в Кировскую область.
В Пурнёнках я насчитал 12 домов. Пустые глазницы окон. Островами – мощная, прущая что есть силы из-под земли крапива, лопухи. А крапива растёт не просто так. Она – если по науке – относится к рудеральной растительности и чётко обозначает следы хозяйства, следы человека. Забор. Калитка. Можно открыть, и она не упадёт, удержится ещё на петлях. Но во двор не войти: крапива выше человеческого роста.
Значительная часть собрания старинной одежды, которое хранится у Тёркина, – вот из таких домов.
В Пурнёнках он зашёл в своё время в каждый. Кроме Пурнёнок, были Крутой, Богатыри, Арба. Он и там обследовал покинутые дома, и не дал пропасть тому, что когда-то окружало людей. Вот Землешер, Кугонер, Орехово – это уже всё… Дома там давно упали – крапива, кусты, догнивающие брёвна. Над полянами постепенно смыкает кроны тайга: скоро они потеряются в ней – привычное дело: столько в ней за века всего исчезло.
Одно из воплощений ужаса для меня – покинутый дом. Покинутый совсем, давно, безнадёжно.
Мы с Тёркиными зашли в несколько домов. Раздвинули крапиву, скрипнули тяжёлой дверью… Стол, лавка, посуда, несколько битых горшков на полу, потемневшая печь. Нежилая сырость. Поэт заметил: "Живите в доме – и не рухнет дом". Но не всё так просто. Дом и вещи переживают людей. Боже мой, фигня какая-то незначащая – ложка алюминиевая, галоши, разумеется, порванные – вот они! А людей нет. И никого уже ни о чём не спросишь. Какая-то страшная в этом несправедливость.
Но они же, эти вещи, последняя весточка от тех людей. И ведь их (и вещей, и людей) может не остаться вовсе, если дом сгорит. Ну заночуют в нём какие-нибудь бродяги и разведут огонь погреться…
Тёркин показывает: вот в этом углу лежал женский костюм с красной накладной вышивкой, про который мне говорилось сегодня утром. Он отсырел, он не продержался бы долго. А дома в Пурнёнках стали пустеть уже в конце пятидесятых. Последние люди съехали лет двадцать до этого нашего с ним визита сюда. Наверное, от того, что жутковато жилось одним в этой уже по сути пустой деревне. Ночами прислушивались они к шуму веток, к вою ветра, к стуку чужих калиток. А во всех старых деревянных домах обязательно слышны ночью необъяснимые звуки – шелесты, скрипы. От этого кажется, что дом живёт своей жизнью.
И ещё – в таких домах, в таких деревнях меня неотвязно преследует чувство, что на меня кто-то смотрит. То ли из темноты изб, то ли из-за ворот, из глухих кустов. Я почти ловлю на себе его внимание, оборачиваюсь – и никого не нахожу перед собой. Но душу одолевает в такие минуты робость, говоришь шёпотом, чтобы что-то не потревожить, на разбудить. Это – как встреча двух миров, находящихся в разных измерениях: лишнее движение – и незримая преграда между мирами, между временами пропадёт. А так нельзя, потому что мы принадлежим своему миру.
Мы прошли мимо небольшой постройки примыкавшей к одному из домов. Амбар – не амбар: окна большие, пробив пол, тянутся вверх уже нетощие жердины осин. Дырявят собой потолок и шумят верхними ветвями над крышей. В глубине постройки на срубе стены висит перекосившийся шкафчик с открытыми дверцами. На полках – склянки с чем-то давно высохшим, полуистлевшие свёртки и просто уже непонятно что. Мой друг Дмитрий сделал как-то гениальное наблюдение: постепенно старея, все предметы в доме (как, впрочем, и еда в холодильнике) приобретают одинаковый цвет, запах и вкус.
Я приподнялся, чтобы лучше разглядеть то, что за окнами. И стал сворачивать к постройке. Но Тёркин остановил меня:
– Сюда мы подходить не будем. Здесь жил карт. Знаете, кто это такой?… Это человек, который ведёт службу в священной роще. Такой старик, который знает, какие надо говорить слова, что надо делать. И его просят, чтобы он собрал людей в роще, чтобы рассказал богам, в чём люди нуждаются… Да, вот в этом доме он жил. А сюда приходил. И здесь у него хранились приношения для богов. Это был очень сильный карт: он многое мог – и лечить, и погоду делать, и порчу снимать. Всё тут так и осталось после него. И в доме этом осталась его сила. Она ждёт, кому бы достаться в руки. Вот если войдём туда или полезем в шкафчик, это будем мы. Но он ведь никого не успел научить после себя, всё знание с ним и ушло. Это что будет такое – сила, а умения ею распорядиться нет. Человек с ней не сладит, она одолеет его… Марийская вера – страшная… Простите нас, простите… Мы уж сюда и не ходим, мы уж вас и не помним, мы уж вам ничего и не дарим… Не передали нам вас. Но мы вас и не тревожим… Живите хорошо!.. Тут всё, в Пурнёнках, раньше было – богов, хозяев помнили. А место тут, у дома, было страшное – перекрёсток. Старики мне говорили – нельзя тут ходить, как темно. Всякое бывает. Тут такое видели… Люди в скотину разную оборачивались. Или вот идёшь тут деревней ещё – и вдруг уже не деревня, уже зашёл неведомо куда, как вернуться, не знаешь… Да что тут – об этом и говорить нельзя…
Серый амбарчик зияет почти чёрной глазницей окна: раму перекосило и стёкла уже выпали. В амбарчик – это видно – никто и никогда не заходил с того дня, как карта не стало, а было это в конце пятидесятых годов.
Он знал слово для старых богов. Один знал для них слово. А слово – такая штука: оно управляет миром. Если это правильное слово, оно не отводимо, ему подчиняется всё. И что все эти пузырёчки и свёртки – без слова?
* * *
…Пурнёнки исчезают моментально. Мы отошли от них чуть-чуть, оборачиваемся, а они уже превратились в рощицу с густым подлеском, в который уводит едва ощутимая тропа.
Дорога по кромке тайги неспешна. В оврагах ещё лежит снег, ослепительно белый. Ручьи. Ярко-зелёные стрелы первой травы.
Через километр за поворотом открывается край ополья и царящая над ним роща Грозная.
Я уже давно усвоил, что марийские священные рощи неопасны для чужого человека, если он, конечно, умеет себя вести и чувствует себя в ней как в гостях.
А слово "куст", как оказывается, применительно к таким рощам при всём своем русском облике – просто-напросто искажённое марийское "кюсата". Переводится – "священный лес".
В Тоншаевском районе такие рощи часто называют "кереметями", "келеметями", а также "кереметищами" или "келеметищами". Я убедился: некоторые видят в этих словах что-то обидное – и для себя, и для священной рощи. Но слова эти всё равно надо привести, ведь они придуманы не мной, и что-то в них, значит, вкладывается. А я просто должен разобраться, что всё это значит.
Каждая священная роща у марийцев хороша по-своему. Но Грозная просто потрясает, кажется видением, миражом. Я видел её не раз – эти огромные ели, пихты словно вознесены над землёй на круто восходящий среди поля холм и, если ехать на юг района, после одного из поворотов дорога оказывается направленной строго на эту рощу, возвышающуюся впереди. На километровке я посчитал горизонтали – тридцать метров. Холм круглый. И в нём есть что-то невозможное. В голове не укладывается, как он возник. Нет следов реки, которая могла бы всё размыть вокруг него. Нет кругом каких-то других гор. Ну, нет…
– Чудо здесь было, – рассказывает Тёркин. – Прошлой весной в жару трава старая загорелась на холме. И огонь пошёл вверх. А ветер, ветер!.. Село Ошкаты – сами видите – не очень-то уж и далеко, ну с полкилометра. Я как раз в Ошкатах был. Мы увидели – бросились тушить. Но пока добежишь, пока что… Видно-то рощу хорошо, а до неё километра полтора. Пожарную машину вызвали. А ведь жара жарой, в поле-то грязь ещё… И огонь холм со всех сторон опоясал, поднимается. Всё, думаю, сейчас до деревьев уже дойдёт, до нашей рощи… И тут ветер вдруг меняет направление. Я это почувствовал – словно холодом меня обдало. И огонь стал всюду стихать, стихать. Когда мы подбежали, уж и тушить было нечего.
Роща в Ошкатах – вечная. И невозможно подумать что-то другое, глядя на неё. Вероятно, много веков назад, здесь был сплошной, глухой лес. Земля под ним нещедра, но это всё равно земля – другой нет. Её освободили от чащобы. Но тронуть этот холм, лес на нём, парящий над равниной, никто и никогда не решился бы. И эта роща рождает у каждого стоящего на её краю чувство полёта над тайгой, над полями и дальними деревнями. Ею шумят верхние ветры.
Пройдя краем поля, мы опять ныряем в тайгу. Дорога – на заброшенную деревню Арбу – чуть поднимается вверх. И сама она такая же – заброшенная, зарастающая. Где-где проглянет из-под травы сырой послестаявшего снега песок. Свежо, а птицы поют так, как они поют только в апреле.
– Стоп, здесь свернём, – говорит Тёркин.
Собственно, непонятно было даже, куда он меня вёл. Я-то думал – в Арбу… Нет – другая перпендикулярная дорога, по которой мы пошли, уже чуть ощутима: давным-давно вдавленные в глубину колеи заросли мхом и травой, низким кустарником. А идём мы по самому гребню пологой, длинной горы, поросшей корабельным сосновым бором.
– Пришли. Вот смотрите…
Что смотреть?
– Внимательно смотрите… Видите.
Я начинаю ощущать еле заметные борозды, идущие вдоль этой уже теряющейся окончательно дороги. Валы и канавки – может быть, сантиметров десять, не больше. А сосны растут беспорядочно – то перекрывая могучим стволом длинное углубление, то вспарывая гряду.
Борозды эти – человеческих рук дело. Но они старше леса – сколько же им, почему они здесь?
– Люди ушли отсюда двести лет назад. Это была деревня Мусака. Вот тут по самому верху шла улица, были дома – так старики говорили. И случилась беда: люди здесь стали болеть, умирать. Один раз, когда взрослые были в поле и в лесу, девочка выглянула в окно и увидели эзрэна. Вы знаете, кто такой эзрэн? Это дух смерти. Он был весь чёрный, он тяжело дышал оскаленной пастью, у него светились глаза. И он высматривал людей. Девочка спрятала голову, чтобы эзрэн не увидел её в окне, а потом выбежала во двор и затаилась в лопухах. Эзрэн открыл калитку, заглянул в сени. Она поняла, что он идёт за ней. И сидела там – не дышала. А чёрный присматривался, прислушивался… А потом пошёл дальше.
Сколько там девочка просидела неживая-немёртвая, это уж сами представьте. Даже вечер уже настал, взрослые стали возвращаться – она ещё думала, люди ли это, выходить ли к ним?… И конечно, им сказала, как по деревне ходил эзрэн.
А это – так в старину считалось – уже всё. Тут моления не помогут. За ночь вся деревня собрала скарб и уехала до рассвета. Двигаться решили на восток. Говорят, где-то осели между Яранском и Вяткой-рекой.
И зажили хорошо – болезни той больше не было. И потомки их там живут.
А люди сюда не ходили потом сто лет. Уж и дома все сгнили, упали, и заросло всё… Вот только сейчас, наверное, наши деды сюда первыми и стали появляться.
– Деревня больше никому здесь не видится?
– Нет, люди её не видят.
Я задрал голову и поймал взглядом вещь, к которой привык исключительно как к экспонату этнографического отдела в музее. К сосне на солидной высоте толстой проволокой была привязана долблёная колода с отверстием.
Неужели борть?
– Да, промышляют тут мужики, – кивнул головой Тёркин. – Кто, не знаю. Не особенно ведь говорят, кто зачем в тайгу пошёл.
Борть ещё дремала, но готова была пробудиться, ожить, наверное, уже в первый по-настоящему тёплый день. И этот сделанный из обрубка бревна дом для пчёл – всё равно был по сути своей домом, жилым домом, находившимся по эту сторону черты между бытием и небытием.
Жизнь Мусаки продолжалась. Она была странной, эфемерной, таила новые повороты. Мусака возвращалась к людям весёлым солнечным мёдом лесных цветов. А цветы эти тянулись вверх там, где двести, триста, четыреста, сколько-то там ещё лет назад люди смеялись, любили, играли с детьми, плясали легко и ритмично.
Жизнь на новом своём круге была расколдована, над ней больше не тяготели проклятия и заветные слова. Мусака, ушедшая в ту, кажется, безвозвратную даль, куда сегодня уходили Пурнёнки, на самом деле, никуда не ушла. Она уже успела забыть про эзрэна.
Люди взяли её когда-то у леса, а потом вернули ему. И сегодня следы деревни здесь можно найти только, если знать, где их искать – ничто не бросится в глаза.
* * *
"Леса заволжанина кормят", – писал Павел Мельников-Печерский. И роман, в котором я запомнил эти слова, он так и назвал – "В лесах".
Леса наполняют смыслом жизнь заволжанина. Они – начало и конец этой жизни.
Коренной житель Лесного Заволжья не боится леса. Он не рассказывает о тайге много: чужой всё равно почти ничего не поймёт, а своим – зачем?
* * *
В моей жизни наступил момент, когда со мной стали в этом краю говорить о лесе. Сейчас я понимаю, что дело было во мне. Собеседником, с которым что-то можно обсуждать, я стал после того, как вместе с моим другом мы пересекли безлюдный участок тайги – из района в район, из Шарангского в Воскресенский. Это был не туризм. Материал, который мы искали, надо было добирать на соседней территории. А денег было очень мало. Можно было поехать с двумя пересадками через соседние районы – получилось бы под триста километров и больше суток. А так – полсотни. Но по таким местам, где никто не живёт, под рюкзаками, со схемой лесных кварталов в руках.
* * *
Мы вошли в лес по знаменитой дороге под названием Ратная тропа. Рассказывают, что её проложили в XVI веке ратники Ивана Грозного, которые шли через тайгу брать Казань.
Двигались мы очень неспешно. В лесу набрели на старый вахтовый вагончик, дверь которого была припёрта палкой. Открывайте – и заходите: есть тут печка-буржуйка, есть соль, банка консервов, есть даже металлическая кровать. Мы пили воду из ручьёв. Палатку поставили в сосняке недалеко от речки Шклея. Ночью я несколько раз просыпался от хруста веток – и чувствовал себя неуютно. Да, утром соседняя малина была помята, а на влажном песочке отпечатались круглые медвежьи лапы.
Когда мы вышли из лесу по ту, воскресенскую, его сторону, нас спрашивали: а как там дорога у Кубов, не заросла ли? А старый деревянный мост через Юронгу? А много ли воды в Шклее? По этой дороге ходят, но очень редко. Потому есть места, где всё заросло: вы идёте по старым колеям, нащупываете их ногами, но не видите и с трудом раздвигаете упругие кусты, которые вытянулись прямо на дороге.
Я лукавил бы, если бы сказал, что в лесу мне не бывает страшно. Что не бывает таких минут, когда кажется – всё, заблудился, потерял дорогу и назад, и вперёд. Но дорога всякий раз обнаруживается. И я без понимания отношусь к историям про теряющихся в тайге грибников-дачников. Не чувствуете лес – не уходите в него далеко и не обременяйте собой спасателей, волонтёров или ещё там кого.
Лес наделён разумом. Это знают заволжане.
Не только звери и птицы – деревья умны. Они могут подавать человеку знаки, а могут быть обидчивы и коварны. И чем больше я о них спрашивал в этом краю, тем больше становилось в моих тетрадях историй об удивительных отношениях людей и леса, людей и деревьев.