История русской литературы XX века. Том I. 1890 е годы 1953 год. В авторской редакции - Петелин Виктор Васильевич 17 стр.


Атеистическому идеалу революционного героизма Сергей Булгаков противопоставляет христианский аскетизм, подвижничество. Интеллигенция чаще всего исповедует народопоклонничество, народ для нее – это объект спасительного воздействия, часть его – пролетариат, который нуждается в няньке для воспитания "сознательности", своей непросвещённости. Спасение от этой односторонности Сергей Булгаков видит "в приобщении интеллигенции к Церкви": "Из противоречий соткана душа русской интеллигенции, как и вся русская жизнь, и противоречивые чувства к себе возбуждает. Нельзя её не любить и нельзя от неё не отталкиваться. Наряду с чертами отрицательными, представляющими собой симптом некультурности, исторической незрелости и заставляющими стремиться к преодолению интеллигенции, в страдальческом её облике просвечивают черты духовной красоты, которые делают её похожей на какой-то совсем особый, дорогой и нежный цветок, взращённый нашей суровой историей… Рядом с атихристовым началом в нашей интеллигенции – и высшие религиозные потенции, и новая историческая плоть, ждущая своего одухотворения. Это напряжённое искание Града Божия и стремление к исполнению воли Божией на земле, как на небе, глубоко отличаются от влечения мещанской культуры к прочному земному благополучию. Уродливый интеллигентский максимализм с его практической непригодностью есть следствие религиозного извращения, но он может быть побеждён религиозным оздоровлением… Интеллигенция отвергла Христа, она отвернулась от Его Лика, исторгла из сердца своего Его образ, лишила себя внутреннего света жизни и платится вместе со своей родиной за эту измену, за это религиозное самоубийство. Но странно, она не в силах забыть об этой сердечной ране, восстановить душевное равновесие, успокоиться после произведённого над собой опустошения. Отказавшись от Христа, она носит печать Его на сердце своём и мечется в бессознательной тоске по Нём, не зная утоления своей жажде духовной. И эта мятущаяся тревога, эта нездешняя мечта о нездешней правде кладёт на неё свой особый отпечаток, делает её такой странной, исступлённой, неуравновешенной, как бы одержимой… А между тем Возлюбленный, Тот, о Ком тоскует душа её, близок. Он стоит и стучится в это сердце, гордое, непокорное интеллигентское сердце… Будет ли когда-нибудь услышан стук Его?" (Там же. С. 67–68).

"Три других участника сборника рассматривали более специальные аспекты той же проблемы, – писал Н. Зернов, продолжая исследовать всё те же вопросы, – Изгоев (Александр Соломонович Ланде, род. в 1872 г.) нарисовал мрачную картину морального вырождения русской молодёжи, воспитанной в атмосфере, чуждой христианской традиции отцов, и поэтому неспособной исповедовать их героическую и противоречивую философию… Один из лучших русских литературных критиков Михаил Гершензон (1865–1925) призывал интеллигенцию оставить назойливое и исключительное увлечение политическими и социальными проблемами, обратить больше внимания на внутреннюю жизнь и разностороннее развитие личности. Гершензон – еврей, так же как Франк и Изгоев, стал одним из выдающихся представителей русской культуры. Его взгляды приближались к славянофильству, не будучи христианином, он разделял христианские воззрения Ивана Киреевского (1806–1856), новое издание сочинений которого было подготовлено им к печати" (Указ. соч. С. 139). Русские и евреи одинаково точно увидели, "куда ведёт Россию антихристианская направленность интеллигенции. Их предвидение оправдалось полностью".

"От непроизводительного, противокультурного нигилистического морализма мы должны перейти к творческому, созидающему культуру религиозному гуманизму", – писал С. Франк (Вехи. 1909. С. 140), и с этим выводом согласились все авторы сборника. С. Франк в 1916 году принял православие, Изгоев был отправлен в 1922 году на пароходе в изгнание, а Гершензон решительно отказался сотрудничать с большевиками, провозгласив, однако, что только большевикам удастся вывести Россию на правильный путь, по-прежнему занимаясь объективной историей русской литературы. "Много занимаясь культурной историей еврейского народа, Гершензон видел в сионистском движении тенденцию к подмене живой культурно-исторической специфики еврейства обезличивающим "территориально-государственным национализмом" (Судьбы еврейского народа. П.-Б., 1922. С. 32), – писали авторы в биографическом словаре "Русские писатели. 1800–1917". – Взгляды Гершензона, излагавшиеся, как правило, в полемически заострённой форме, вызывали противоречивую интерпретацию современников: для одних он был носителем уходящего метафизического мировоззрения (см.: Сабашников М.В. Воспоминания. М., 1983. С. 368), для других – невольным идеологом "анархического утопизма" ( Иванов Вяч., Гершензон М. Переписка из двух углов. П., 1921. С. 53) Для позднего Гершензона характерна попытка обосновать неизбежность революционных сдвигов в тогдашнем мире с религиозно-философской точки зрения" (М., 1989. С. 557). "Таким был призыв "Вех" к русской интеллигенции накануне её уничтожения", – писал Николай Зернов (Указ. соч. С. 140).

Тут же вышел сборник "В защиту интеллигенции" (М., 1909) под руководством Петра Боборыкина, затем вышел сборник социал-демократов "На рубеже" (М., 1910), эсеры выпустили сборник "Вехи, как знамение времени" (М., 1910), кадеты издали два сборника "По вехам" (М., 1909) и "Интеллигенция в России" (СПб., 1910) – и авторы этих сборников с разных позиций и с разной степенью талантливости обрушились на авторов сборника "Вехи".

Лишь И.В. Гессен (1865–1943), кадет и издатель газеты "Речь", спустя годы в автобиографии писал: "Успех "Вех" был ошеломительный… Не было ни одного периодического органа, который не отозвался бы на эту книгу… Я впервые почувствовал, что нашему веку действительно приходит конец, что "Вехи" намечают лозунги будущего; постепенно они и становятся теперь господствующими и пользуются защитой науки" (В двух веках. Берлин, 1937. С. 266).

Четыре бывших марксиста, давшие основное направление сборнику "Вехи", отказавшиеся от марксизма и придя к христианству, были "предзнаменованием того пути, которым прошел в дальнейшем орден русской интеллигенции. Эти четыре человека содействовали подлинному воссоединению интеллигентов-западников с Православной Церковью", – завершал свои размышления Николай Зернов (Указ. соч. С. 145).

5

В Петербурге всё решительно изменилось. Роспуск Первой Государственой думы, "кровавый день" в Варшаве и Лодзи, покушение на Столыпина, убийство генерала Лекна, руководившего подавлением Декабрьского вооруженного восстания в Москве, Свеаборгское восстание – все эти события и факты свидетельствовали о непрерывном развитии революционного движения и о повсеместном жестоком его подавлении.

Обеспеченные и образованные граждане испытывали какую-то неопределённость. Что делать дальше, как и чем жить: все было спутано, противоречиво. Существовала очевидная анархия всевозможных ощущений… До сих пор иные думают, что это именно и есть состояние свободного и вдохновенного творчества. Некоторые творческие люди полагали, что окружающая жизнь – иным она казалась чуть ли не хаосом и кошмаром – воспринималась поверхностно животно, эстетически. Что делать, чтобы не утонуть, как кошке во время наводнения, в этом хаосе непонятных явлений? Спасало самоутверждение личности, ницшеанское сверхчеловечество (очень популярное, кстати сказать, в литературных кабаках того времени). Кто-то хотел уйти в литературу, чтобы забыться от революционной повседневности, но не удавалось.

Примечательна в этом смысле биография молодого литератора Алексея Толстого (1889–1945). Он с детства писал стихи, но мать, писательница, раскритиковала его. Но и целыми днями сидеть за учебниками и готовиться к экзамену тоже было не под силу. Сначала было очень трудно, отвык, ведь почти два года не брался за учебники, потом сладил с собой, втянулся в работу, снова стал активно участвовать в студенческой жизни.

Алексею Толстому трудно было разобраться во всех тонкостях политической борьбы. Приближались выборы во Вторую Государственную думу. А ясности, за кого голосовать, нет. И неудивительно. Столько противоречивых лозунгов, мнений, оценок, в которых тонко переплетались правда с ложью, возникло перед несведущим молодым человеком.

В декабре 1906 года, в самый разгар подготовки к выборам во Вторую Государственную думу, В.И. Ленин писал: "Обыватель запуган. На него удручающе повлияли военно-полевые суды. Он находится под впечатлением правительственного хвастовства, что Дума будет послушной. Он поддается настроению и готов простить все ошибки кадетам, готов выбросить за борт все то, чему научила его первая Дума, и голосовать за кадета, лишь бы не прошел черносотенец.

Со стороны обывателя такое поведение понятно. Обыватель никогда не руководится твердым миросозерцанием, принципами цельной партийной тактики. Он всегда плывет по течению, слепо отдаваясь настроению. Он не может рассуждать иначе, как противопоставляя черной сотне самую скромную из оппозиционных партий. Он не в состоянии самостоятельно обдумать опыт первой Думы" (Полн. собр. соч. Т. 14. С. 202).

Алексей Толстой вместе со многими своими друзьями и единомышленниками как раз и переживал период "обывательской растерянности и безыдейности" (В.И. Ленин), столь характерной для его круга – выходцев из дворянской интеллигенции. Он мог одно время примыкать к социал-демократам и даже выступать с точки зрения "ортодоксального марксизма", но всё это оказывалось внешним увлечением, хотя и делалось и говорилось вполне искренно и убеждённо.

"Устал обыватель. Размяк и раскис российский интеллигент…" Эти ленинские слова пока что имеют прямое отношение к герою нашего повествования. А ведь только полтора года назад всё казалось иным – казалось, что вся нация в едином порыве готова смести проклятое самодержавие, на всех перекрёстках повторялись такие близкие сердцу и разуму слова и лозунги о демократии, о свободе, о равенстве.

Испытывая тягостное чувство неопределённости, Алексей Толстой хочет сиюминутного забвения, тянется к чему-то несбыточному, фантастическому. Помимо "анархии ощущений и страстей", он испытывает мистические переживания, правда далекие от религиозных, но в чем-то весьма родственные тем, какие испытывают при спиритических действах: вроде всё происходящее и реально, и можно потрогать руками, а в то же время уносит в какой-то совсем иной мир, где всё зыбко и неопределённо. На Алексея Толстого в это время сильное влияние оказал дальний родственник, скромный чиновник Министерства путей сообщения Константин Петрович Фан-дер-Флит.

У Константина Петровича Фан-дер-Флита он стал часто бывать в зимние вечера, подолгу разговаривая о новых течениях русского литературного движения. Алексей, разумеется, читал и Бальмонта, читал и Брюсова, слышал и о Вячеславе Иванове, Блоке, Белом. Но у Константина Петровича в тиши уединённой обстановки эти стихи приобретали совсем иной смысл.

Константин Петрович говорил, что символизм – это искусство будущего, поэтому нужно все старое отбросить, нужно совершить принципиальный переворот всех целей и методов творчества. Реальности в нашем мире не существует, есть только отражения её, призраки.

Нужно сравнить, предлагал он, "Необычайные рассказы" Э. По с Гофманом или Андерсеном, Шиллера и Новалиса с Верленом, Шекспира с "Маленькими драмами" Метерлинка, Байрона с Бодлером, и станет ясно, какая бездна разверзлась между этими художественными явлениями, какая появилась не сравнимая ни с чем усложнённость и утончённость технических методов творчества, какая страстность, напряжённость, насыщенность переживаний творящего. История мирового художественного творчества ничего подобного ещё не знала. Он горел страстью нового и неожиданного, он, как Дягилев, Бенуа, Блок, Андрей Белый, жил страстями сиюминутности, взрывами и впечатлениями только что прозвучавшей секунды.

Его невозможно было не слушать. Он весь был словно наэлектризован, столько страсти слышалось в его голосе, движения становились порывисты и бесконтрольны.

Много уделяя внимания чертежам, учебникам, практической работе на различных заводах, Толстой не очень-то внимательно следил за новым искусством. А оказывается, какой скачок оно сделало, как выдвинулось вперед! Уже меньше говорят о Горьком, Чехове и Льве Толстом. Только и слышишь – Бальмонт, Брюсов, Белый. Константин Петрович цитировал О. Уайльда, Э. Верхарна…

Ты видел эту книгу? – Константин Петрович показал на лежавший на столе томик О. Уайльда. – Он говорит о том, что искусство призвано претворять жизнь в сказку, показать жизнь сквозь призму искусства, а не искусство сквозь призму жизни. Вот это главное. Пусть они там дерутся между собой и выдумывают себе разногласия. Ты читал, как Андрей Белый обрушился на Вячеслава Иванова и Георгия Чулкова за их мистический анархизм? Ну и Бог с ними, не читай. Не важно, как рассматривать символизм – как чисто эстетический метод построения художественного образа или как новую условную форму выражения идей, ты должен понять одно – больше придавай значения форме стиха. Ты посмотри, как Бальмонт владеет формой…

Мою мечту страданья пробудили,
Но я любим за то?
Кто равен мне в моей певучей силе?
Никто, никто.
Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце.
А если день погас,
Я буду петь… Я буду петь о Солнце
В предсмертный час!

Ты посмотри, какая легкость в построении и развитии образов, какая смелость и тонкость их сочетания, а как виртуозно и изящно владеет он словом! А в итоге возникает какая-то новая, особая правда, которой до него никто не говорил. После этого уже нельзя писать так, как писали раньше. И на этом пути, дорогой Алеша, тебя могут подстерегать две опасности – соблазн реализма и омертвение в догматизме. Бойся пойти по одному из этих уже протоптанных путей. Ничего нового не создашь, ничем не удивишь этот старый мир. Поэт, художник – это творец, он пророк, он равен небожителям. Он всегда устремляется сквозь реально-эмпирическое в неизвестное, сверхчувственное, но единственно истинно сущее…"

Алексей уходил от него совсем подавленный. Он многое воспринимал не так: гораздо проще, непосредственнее. И уж вовсе не придавал такого значения технике стиха. Как пришло на ум, так и вылилось на бумагу. А подыскивать всякие там аллегории, символы – это ему никогда и в голову не приходило. Мать учила его писать о том, что он видел и знал, писать просто, понятно, доходчиво, чтобы понимал его как можно более широкий круг читателей. Оказывается, сейчас это уже устарело. А старомодным во все времена плохо, а уж в наше время и подавно. Ну что ж, можно поискать и символ, адекватный объекту, раз в этом и заключается истинная сущность нового искусства…

Он снова перечитывал Бальмонта, Малларме, По. И действительно находил в уже прочитанном что-то новое и необычное именно в форме. Его снова тянуло к этому чудаковатому человеку Фандер-Флиту, изобретателю и философу, с которым так трудно было и вместе с тем так интересно, как ни с кем другим.

Они читали вместе все новинки символистов, спорили, но эрудиция Константина Петровича как будто не знала предела, он легко разбивал возражения Алексея:

– Читай лишь свою жизнь и из неё понимай иероглифы жизни в целом. – Константин Петрович процитировал Ницше. И продолжал: – Главная цель искусства – символическое изображение предельного человеческого идеала, образ грядущего человека-бога, во имя появления которого трудилось человечество на протяжении всех веков своего существования. Человек-бог придёт и скажет: "Для меня человечество трудилось, терзалось, отдавало себя в жертву, чтобы послужить пищей моему ненасытному стремлению к волнующим впечатлениям, к познанию, к прекрасному". Да, Бодлер прав, во имя этого стоит потрудиться.

Восторженность Константина Петровича передавалась и Алексею Толстому. Он и не заметил, как увлёкся грандиозными перспективами, открывающимися перед поэзией символизма.

Дома Алексей часами ходил по комнате и заучивал наизусть пленительные по своей изысканности строки:

Когда луна сверкнет во мгле ночной
Своим серпом блистательным и нежным,
Моя душа стремится в мир иной,
Пленяясь всем далеким, всем безбрежным…

Как музыкальны эти строчки! Какое-то убаюкивающее воздействие оказывают они на человека, словно отрешаешься ото всего реального, земного и совершаешь тихий полёт в полусне в лунные просторы.

Страничку за страничкой читал Алексей сборник Бальмонта и чувствовал сладкую грусть и какое-то необъяснимое томление. Весь мир казался далёким и ненужным с его борьбой и страстями, всё окуталось какой-то прозрачной пеленой, сквозь которую даже самые реальные в своих очертаниях предметы теряют свою четкость, становятся зыбкими в своей неопределённости.

И Толстой снова стал писать стихи. А работая над стихами, всё время ругал себя за то, что так отстал от современных эстетических учений. И вот он стоит перед выбором – или воспринимать окружающий его мир как реальную, всегда равную себе величину, или открывать в нём иной мир, таинственный, до сих пор не познанный, но и немыслимый отдельно от реальности. По дороге реализма или по тропинке, проложенной ещё немногочисленными символистами? На этот вопрос Алексей не мог ответить. То ему казалось, что он способен открыть какой-то неведомый и таинственный мир, приближающий его к познанию совершенной красоты человека-бога, то всё это представлялось чем-то надуманным и скоропортящимся. А нельзя ли соединить реализм с символизмом? Почему нужно проводить резкую грань между этими явлениями и отбрасывать то, что сделано нашими предшественниками? Зачем нужно добиваться созерцания сущности явления, а само явление оставлять за пределами искусства, за пределами творчества? Зачем топтать могилы предков или предавать их забвению? А не лучше ли сохранить, сберечь всё то, что ими оставлено ценного и непреходящего? Вот почётная задача нового человека и художника… Эти мысли приходили к нему, но не в ясных, чеканных формулах, а в смутных, неопределённых, еле уловимых ощущениях.

Однажды Толстой прочитал своему наставнику стихотворение, которое, думалось молодому автору, вполне его должно удовлетворить.

В марте 1907 года вышла первая книга Алексея Толстого – сборник стихов "Лирика". На обложке работы Фан-дер-Флита стоят даты: "январь – март 1907 г.". Но писались стихи и во второй половине 1906 года.

Назад Дальше