История русской литературы XX века. Том I. 1890 е годы 1953 год. В авторской редакции - Петелин Виктор Васильевич 6 стр.


В первую встречу Лев Толстой говорил о рассказах "Варенька Олесова", "Двадцать шесть и одна", о "Фоме Гордееве". Просидел Горький у Толстого более трёх часов, но успел высказать только самую малость того, что собирался. Ведь перед встречей он посмотрел "Власть тьмы" в Малом театре и был поражён мастерством актёров и хотел об этом рассказать, но успел только произнести несколько слов о спектакле "Сирано де Бержерак", процитировал стихи Сирано, прозвучавшие как призыв:

Дорогу свободным гасконцам!
Мы южного неба сыны,
Мы все под полуденным солнцем
И с солнцем в крови рождены!

Лев Толстой долго молчал, а потом заговорил (по воспоминаниям Горького, который эти слова запомнил и записал):

"– Цель искусства в том, чтобы высказать правду о душе человека, уловить то тайное, что происходит в недрах человеческого сердца. Если злодей – только злодей, а Добротворов – только Добротворов, то зачем такое искусство… Все люди пегие, дурные и хорошие вместе. Чтобы жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать – вечно бороться и лишаться. А спокойствие – душевная подлость… Вот этого и надо больше всего опасаться в жизни… В творчестве тоже… Для меня главное – душевная жизнь, выражающаяся в сценах… Крестьяне говорят: хорошо пострадать перед смертью. Как и отчего хорошо – я не сумею объяснить теперь, но всей душой согласен с ними. Только малодушие просит помягче экипаж… Человеческое слово полезно только тогда, когда оно заключает в себе истину. Всякая ложь, даже самая блестящая, высказываемая хоть бы даже с самыми благородными, высокими целями, непременно в конце концов должна произвести не пользу, а величайший вред… Но бывают случаи, когда не знаешь, как поступить.

В Москве, около Сухаревой, в глухом проулке, видел я осенью пьяную бабу; лежала она у самой панели. Со двора тёк грязный ручей, прямо под затылок и спину бабе; лежит она в этой холодной подливке, бормочет, возится, хлюпает телом по мокру, а встать не может… А на тумбе сидел светленький, сероглазый мальчик, по щекам у него слёзы бегут, он шмыгает носом и тянет безнадёжно, устало: "Ма-ам… да ма-амка же. Встань же…" Она пошевелит руками, хрюкнет, приподнимет голову и опять – шлёп затылком в грязь… Да, да, – ужас! Вы много видели пьяных женщин? Много, – ах, боже мой! Вы не пишите об этом, не нужно!

– Почему?..

– Почему? – потом раздумчиво и весело сказал: – Не знаю. Это я – так… стыдно писать о гадостях. Ну – а почему не писать? Нет, – нужно писать обо всём…

А писать всё надо, обо всём, иначе светленький мальчик обидится, упрекнёт, – неправда, не вся правда, скажет. Он – строгий к правде!"

"Стыдно", "Рабство нашего времени", "Не убий", "Царю и его помощникам", "Ответ на определение Синода от 20–22 февраля и на полученные по этому случаю письма" и многое другое – всё это в России запрещалось царской цензурой, но становилось широко известным благодаря газетам и журналам Лондона, Парижа, Брюсселя, Женевы и других европейских городов, в России к тому же печатались листовки с текстами этих статей.

Лев Толстой не раз говорил и затем высказывался в своих статьях, что он отрицает и осуждает весь существующий порядок и власть и прямо заявляет об этом. Не раз писал, что преступления и жестокости, совершаемые в России, ужасны, что революция, если она придёт как протест против этих безобразий, будет иметь для человечества более значительные и благотворные результаты, чем Великая французская революция. И тут же пояснял, что на всякие насилия и убийства, с какой бы стороны они ни происходили, смотрит с омерзением. Заявлял, что во всей этой революции он состоит в звании, добровольно и самовольно принятом на себя, адвоката стомиллионного земледельческого народа, всему, что содействует или может содействовать его благу, он сорадуется, всему тому, что не имеет этой главной цели и отвлекает от неё, он не сочувствует. Он резко осуждает царское правительство за то, что преследуют студентов, арестовывают и изгоняют из университетов и из институтов. Лев Толстой обращается к царю, членам Государственного совета, министрам, их близким, матерям, жёнам, братьям и сёстрам, ко всем, кто может повлиять на них своим убеждением, уговаривает их, что всякие страдания, которые мы несём, отзываются и на них, и ещё гораздо тяжелее, если эти власть имущие чувствовали, что могли устранить эти страдания и не сделали этого, уговаривает их сделать так, чтобы не было убийств, уличных побоищ, казней, страха, ложных обвинений, угроз и озлобления, тогда и не будет ненависти, желания мщения, не будет жертв… Причины сегодняшнего неустройства в общественной жизни Лев Толстой увидел в том, что случайное убийство Александра II, освободившего народ, привело к тому, что правительство решило не только не идти вперёд по раскрепощению народа, отрешаясь от деспотизма самодержавия, но, напротив, вообразило, что спасение именно в этих грубых отживших формах деспотизма, более того, идёт назад, всё более и более разделяясь с народом и его требованиями. "Не может быть того, чтобы в обществе людей, связанных между собою, было хорошо одним, а другим – худо, – взывал к совести царя и его приближённых Лев Толстой. – В особенности же не может этого быть, когда хорошо самому сильному, трудящемуся большинству, на котором держится всё общество.

Помогите же улучшить положение этого большинства и в самом главном: в его свободе и просвещении. Только тогда и ваше положение будет спокойно и истинно хорошо…"

Не раз в обществе возникал вопрос о евреях, об их правах и обязанностях, об их характере, о гонимости и чрезвычайной живучести в различных сферах общественной жизни.

Однажды Лев Николаевич Толстой получает письмо: "Граф! В заседании психологического общества в Москве вы в своей речи выразились, что надо любить всех людей. Позвольте вас перебить! Неужели и жида надо любить?.. Я не могу поверить, чтобы вы, граф, наш известный писатель, могли согласиться с таким выводом. А между тем из вашей речи неизбежно следует это положение. Очень рад был бы услышать от вас опровержение. Если пожелаете ответить, то отвечайте через "Новое время" – я подписчик этой газеты".

Толстой принял это письмо в шутку, предложил его напечатать в "Новом времени" и отправил в конверте на почту. А вечером Толстой пошёл на почту и забрал это письмо. "Он человек тёмный, совсем ещё не родился к жизни", – сказал Толстой.

Автор книги "Л.Н. Толстой… О евреях", от имени которого ведутся эти записки, вспоминает другой случай: приезжает в Ясную Поляну Алексей Суворин, издатель "Нового времени", и просит Толстого передать ему право издания его сочинений, а рассказчик пересказывает ему письмо, о котором велась речь выше.

"– Да, конечно, это несколько неудобная постановка вопроса. Но вы должны знать, что направление моей газеты…

– Как же, знаю направление вашей газеты. Не знаю только, чем вы объясняете свой поход против евреев…

– Видите ли, в еврейском вопросе я вовсе не придерживаюсь того взгляда, какой обычно приписывают юдофобам. Я совершенно игнорирую религиозную сторону. По-моему, не вопросы веры создали еврейский вопрос и не вопросы веры разрешат его. Религия тут решительно ни при чём.

Напротив, если бы все затруднения еврейского вопроса заключались в религии, – он давно был бы решён, как он решён уже по отношению к караимам.

И законодательство, и общественное мнение наше нисколько не настроено враждебно к еврейской религии. В законе о караимах сказано, что им даются все права, как истинным евреям.

Вы видите, следовательно, что не принадлежность к еврейской вере мешает равноправию, а, напротив, истинные евреи удостоились одинаковых с коренным населением прав. – Итак, религию надо исключить в этом вопросе. Не придерживаюсь я также экономического взгляда. Меня не пугает призрак пресловутого эксплоататора-еврея. Это тоже слишком раздуто, и вовсе не так страшно.

Сама по себе взятая, эта сторона еврейского вопроса настолько ничтожна, что вряд ли о ней кто-нибудь и говорил бы. Не евреи, так другие пользовались бы невежеством народа.

Родной русский кулак в деревне ещё более страшен и паукообразен, чем пришлый еврей. С евреем в деревнях крестьяне, особенно на юге, сживаются, и торговые интересы редко вызывают крупные недоразумения; если это бывает, то в этих случаях всегда замешаны науськивающие конкуренты-кулаки из русских. Я смотрю на еврейский вопрос совершенно иначе. Не религиозная, не экономическая, а национальная сторона вопроса должна быть выдвинута на первый план. Та самая сторона, которую выдвинул и Пётр Великий.

Перед нами две нации. Одна старая, умная, видавшая на своём веку и счастье, и горе; нация, выработавшая прочные устои семейные, религиозные; нация, крепкая своей внутренней солидарностью и, если хотите, нравственной чистотой, да, я признаю это.

А с другой стороны наш народ, чуть-чуть зарождающийся, еле выходящий из пелён истории; народ, не только не переживший ничего, но ещё мало испробовавший; народ свежий, мягкий, без устоев и значительно ниже стоящий по многим нравственным качествам своим. Ни семейных, ни религиозных основ у него прочных нет ещё; вместо солидарности царит непонятная чисто детская вражда, взаимная с ненужным ухарством и бахвальством; цели народные не выяснены, миросозерцание не установлено…

И вот не угодно ли, – при встрече этих двух наций, – на чьей стороне может быть победа? Не надо быть особенным пророком и прозорливцем событий, чтобы предугадать печальный исход для слабой стороны.

Наш народ не выдержит борьбы и поддастся.

Он утонет в старом еврейском море и растворит в нём свою молодую, ещё мало жившую душу.

Вот что опасно и вот чего боится всякое честное, русское сердце, содрогающееся при мысли о возможной гибели. – Я знаю, вы мне скажете, что в этом ещё ничего страшного нет, что если еврейский народ чище и нравственнее русского, то кому от этого плохо будет, когда русский народ поддастся влиянию его и сам сделается чище и нравственнее. Я знаю это, но должен вам сказать, что народная жизнь ещё более щепетильна, чем жизнь отдельной личности, и не всякому приятно подражать. Русский народ желает шествовать по своему пути и на этом пути хотел бы избежать чьих бы то ни было влияний, а тем более еврейских.

Слушая пересказ этой речи Суворина, Лев Толстой сказал:

– Мысли этих книжных умников мало проникают в глубь народных интересов, как эти мелкие извилины ряби в водную толщу пруда.

Там, в высоких казармах душных городов, идёт у них борьба с измученным еврейством, и, жестокие, они думают втравить в эту борьбу и умный добрый народ наш, которому всегда были чужды злые чувства нетерпимости к другим. Эти желчные публицисты и слушающие их сухие, тощие, с сухими душами чиновники думают навеять страх на народ и пугают людей евреями, как грозной силой.

Они думают, что конкурирующий с ними еврей-адвокат или врач так же страшен для народа, как и для них, и что-то может сделать этой могучей твердыне; сильной и крепкой своим земельным трудом, как и сама земля.

Пусть идет сюда, в деревню, это истомленное тысячелетним гонением племя, для них хватит здесь и места, и ласки, и работы землепашца, и ничего, кроме горячего привета, они не увидят здесь от деревенских людей. Поверьте, я живу в деревне с малых лет, и живу в старой, коренной русской деревне, и никогда не наблюдал и не слышал, чтоб в ком-нибудь из деревенских клокотала ненависть к евреям за их веру или за их национальность. Напротив, о вере еврейской и преданности этой вере услышите от каждого крестьянина самые лучшие отзывы.

Здесь, в Ясной, жива ещё и до сих пор память об одном работавшем в деревне еврее, который по правилам религии своей совершал омовения на рассвете и зимой бегал для этого на пруд и окунался в прорубь.

Поговорите с нашими стариками о нём, спросите Прокофия, Степана Резунова, Егора, – и вы услышите, какую благоговейную память о себе оставил у них этот человек.

– "Вот израильтянин!" – говорят все. И это чувство совершенно искренно и отражает в себе чувства всего народа нашего.

Наши деревенские люди не могут представить себе душевного состояния людей, удерживающих целый народ в тисках городской жизни и не дающих ему возможности поселиться на земле и начать работать единственную, свойственную человеку земельную работу. Ведь это всё равно что не давать этому народу дышать воздухом.

И, в самом деле, кому может быть от этого плохо, кто может пострадать от того, что евреи поселятся в деревнях и заживут чисто трудовой жизнью, о которой, вероятно, уже истосковался этот старый, умный и прекрасный народ, этот великий непротивленец мира и мученик за веру.

Да, за веру, и только за неё. Пусть не скрывают этого лицемеры наших дней, вроде публициста, приезжавшего сюда, – пусть не заворачивают они гонения евреев в тряпки разных вымыслов и дутых ужасов. Евреев гонят только за веру. Ибо стоит еврею сложить три пальца (Л.Н. сделал известный знак), и ему предоставляются все права, в том числе и право селиться на земле и заниматься работой.

И до тех пор, покуда это будет так, останется невытравленным чёрное пятно религиозного гонения, которым омрачили себя люди, к сожалению называющие себя христианами.

Религиозное гонение?! – Было ли когда-нибудь более кощунственное, чем это в основе своей глубоко противоречивое выражение? Религия исключает ненависть и гонения, потому что первое движение души человека, в котором проснулось религиозное чувство, – это сознание власти над собой высокой силы, призвавшей его к жизни и желавшей и желающей блага всему живому. Как же может эта религиозная душа иметь в себе ненависть и воздвигать гонения из-за этой ненависти, т. е. делать дело как раз обратное тому, чего требует от нас Бог? Очевидно, что этого не должно быть, и люди, делающие это, мертвы ещё и не родились к вере. – Нет! От всей души хотелось бы сказать людям, что, создавая еврейский вопрос, они совершают огромный грех. В народных спорах, в особенности по отношению к зависимому народу, следует прежде всего убрать с дороги всякие давления угнетения и всевозможные лишения прав.

Это прежде всего!.." ( Толстой Л.Н. О евреях. СПб., 1908. С. 10–16).

Но политика политикой, разговоры разговорами, а прежде всего он писатель, и он брался то за одну тему, то за другую, то за третью…

У Льва Толстого в замыслах было много интересных тем. Ещё в работе у него был роман "Воскресение", а возник новый замысел написать о Хаджи-Мурате. 19 июля 1896 года Л.Н. Толстой сделал запись в дневнике: "Вчера иду по передвоенному чернозёмному пару. Пока глаз окинет, ничего кроме чёрной земли – ни одной зелёной травки. И вот на краю серой дороги куст татарина (репья), три отростка: один сломан, и белый, загрязнённый цветок висит; другой сломан и забрызган грязью, чёрный, стебель надломлен и загрязнён; третий отросток торчит вбок, тоже чёрный от пыли, но всё ещё жив и в серединке краснеется. – Напомнил Хаджи-Мурата. Хочется написать. Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля, хоть как-нибудь да отстоял её" (Полн. собр. соч. Т. 53. С. 99-100). В три дня написал набросок "Репей". Почти через год Толстой ещё оставил запись в дневнике: "Очень захотелось написать, писать Хаджи-Мурата и как-то хорошо обдумалось – умилительно" (Там же. С. 143). И снова повесть не пошла, хотя интерес к ней не остыл, хотя иной раз ему кажется, что писать о Хаджи-Мурате его не влечёт, "это баловство и глупость, но начато и хочется кончить". В мае 1903 года Лев Толстой подробнее высказывает своё отношение к замыслу написать историческую повесть о Хаджи-Мурате: "Пересматривал Хаджи-Мурата. Не хочется оставить со всеми промахами и слабостями, а заниматься на краю гроба, особенно, когда в голове более подхо дящие к этому положению мысли, совестно. Буду делать от себя потихоньку" (Там же. Т. 74. С. 124). "Совестно" Льву Толстому заниматься далёкими историческими делами, собирать документы о той эпохе, он теперь пишет обращение к рабочему народу, сердце его полно антиправительственных настроений, он вникает в международную обстановку, а потому ему кажется заниматься образом Хаджи-Му рата – "это баловство и глупость". Но образ этот крепко засел в его голове и сердце.

После смерти Льва Толстого опубликовали его размышления о повести "Хаджи-Мурат": "Меня здесь занимает не один Хаджи-Мурат с его трагической судьбой, но и крайне любопытный параллелизм двух главных противников той эпохи – Шамиля и Николая, представляющих как бы два полюса властного абсолютизма – азиатского и европейского" (Русская мысль. 1911. Кн. 2. Отд. 13. С. 69).

И действительно, Толстой вместил в эту короткую историческую повесть не только яркий образ Хаджи-Мурата и его близких сподвижников, но и широкую панораму русских деятелей той поры, начиная с Николая I и его придворных, круг наместника Кавказа графа Воронцова в Тифлисе, показал солдат, офицеров, командиров среднего звена – графа Воронцова-младшего, сына наместника, генерала Меллер-Закомельского и др., солдата Авдеева, его деревню, саклю горцев, их быт и нравы.

Беспощаден зоркий глаз Льва Толстого при создании образа императора Николая. Уже к тому времени, когда Толстой начал повесть, появилось множество воспоминаний бывших царедворцев императора, которые чаще всего представляли объективный портрет императора, но Льву Толстому нужно было внести элемент сатирического описания, а потому эти черты и подчёркнуты. Николай I принимает военного министра графа Чернышёва и его товарища князя Василия Долгорукого, которые должны доложить о кавказских событиях, о выходе Хаджи-Мурата и его желании служить "белому царю": "Николай, в чёрном сюртуке без эполет, с полупогончиками, сидел у стола, откинув свой огромный, туго перетянутый по отросшему животу стан, и неподвижно своим безжизненным взглядом смотрел на входивших. Длинное белое лицо с огромным покатым лбом, выступавшим из приглаженных височков, искусно соединённых с париком, закрывавшим лысину, было сегодня особенно холодно и неподвижно. Глаза его, всегда тусклые, смотрели тусклее обыкновенного, сжатые губы из-под загнутых кверху усов, и подпёртые высоким воротником ожиревшие свежевыбритые щёки с оставленными правильными колбасками бакенбард, и прижимаемый к воротнику подбородок придавали его лицу выражение недовольства и даже гнева. Причиной этого настроения была усталость…" А усталость возникла оттого, что на облюбованном месте императора, когда он с маской, подхваченной во время бала, вошёл туда, там уже был уланский офицер и молоденькая "домино". Вечер был испорчен, "вместо обычных свиданий Николая с женщинами", Николай провёл со своей дамой больше часа, а оттого – и усталость. Приняв Чернышёва, "Николай уставился на него своими безжизненными глазами". Лев Толстой не любил Николая I и не скрывал своих чувств при воссоздании его портрета и при описании "стратегических способностей", которых, как знал сам император, у него не было. Но не преминул отметить, что Николай I не забыл зайти к министру двора Волконскому и "поручил выдавать из своих особенных сумм ежегодную пенсию матери вчерашней девицы".

Назад Дальше