- Вот и ты причастился, - сказал Павлов. - Крещеный.
Это "ты" было как признание, что Северин теперь свой. И так сквозь немудрящую эту песню Будрис словно заглянул в душу города. С той поры он подружился с Павловым. И скоро окончательно понял, что ему абсолютно безразлично, хвастает Павлов или нет, много ли он врет или так, "заливает" малость. Ибо он видел в нем часть души города. Коренной его души: предприимчивой, непоседливой, смелой, слегка бахвалистой, зубастой, тяжко работающей, способной на самые невероятные выдумки.
Это не была накипь, которая есть в каждом городе. Здесь ее тоже хватало. Но у Павлова Будрис обнаружил частичку души первопроходца. И плевать ему было на то, чемпион Василь или нет, любил его прадед Веру Фигнер или это такой же "антияпонский язык", как бабуся-яванка. И вот сейчас Василь позвонил. Еще оставалось время, и Северин пошел две остановки пешком, повернул к бухте, чтобы пройти к вокзалу через порт.
Между кораблями билась и вздыхала вода. Плавали в ней бочки, ящики с надписями на различных языках, шевелилась каша водорослей. Запах этой воды, едкий, соленый, маслянистый - вон какая радуга на ней! - острый от гниющих водорослей, заполнил, казалось, весь город.
Рыболовы с пирса ловили на креветку. Будрис остановился над ними. Через радужную пленку, делившую воду и воздух, таскали красноперок. Интересно: пахнет ли рыба бензином?
И вдруг острая, страшная тоска по родному краю словно ножом ударила под сердце.
"Красноперка. Морская. А есть речная. Там. И ловят ее в прозрачной воде. Из озер. Из Освейского. Из Нарочи. Из какого-нибудь там Вечелья или Девина. Из Лучесы. Из Днепра. Боже мой, как же я здесь-то очутился? Как же занесло меня сюда? Туда нужно было бежать. Туда. С детских лет, кажется, не бывал, такая тоска! Но шеф сказал: "Знаете что, мы дадим вам столько времени, сколько нужно, чтобы прийти в себя. И отдыхайте. Езжайте подальше, как говорят, в даль дальнюю. Влюбитесь, рыбу ловите, будет желание - напейтесь. Но только чтобы стали другим, прежним… Все делайте, что хотите. Иначе, боюсь, мы вас потеряем. А нам, а мне… очень не хочется этого. Я присматривался к вам еще в школе. - У шефа, очевидно, испортилось настроение, потирал пальцами острый птичий нос. - Не знали? Так вот. А вы попали куда нужно потому, что до меня, до нас дошло, и мы присматривались… А потом я смотрел и радовался, и знал, что мне есть на кого…"
И он тогда с горечью махнул рукой. Разговаривали в его огромном неуютном кабинете, где он почти никогда не сидел. И уже совсем удивительно было, что, никак не склонный к выпивке, шеф поставил на пол бутылку коньяка и две рюмки. И они выпили по одной, потом повторили и тем самым сознательно погубили день, потому что оба не могли работать, выпив хотя бы глоток. А потом шеф, который никому никогда не говорил того, что сейчас сказал ему, закупорил бутылку и вздохнул.
- Вот так. Достукался. Я понимаю. Тяжело. Что - нервы, сны, кошмары?
Будрис молча кивнул головой. И тут бутылка выстрелила пробкой в потолок. С резким звуком. И молодой так вздрогнул при этом, что лицо шефа вытянулось и что-то удивительное, что-то такое тревожное и до конца понимающее появилось в глазах. Что-то птичье, внимательное и испуганное. Он тотчас же постарался прогнать это. Усмехнулся:
- Это она намекает, чтобы налили еще. Ну и умничка, что напомнила. Давай.
Выпил и вдруг сказал с такой неожиданной нежностью и тревогой, что Будрис до сих пор не мог забыть:
- Как можно дальше. Отдыхай. Береги голову, сынок. Преступление - не беречь такую голову… Ну с богом. Возвращайся.
И поцеловал его. И этого тоже не бывало с самого сотворения их мира, где был свой бог и свои мученики.
…Он убежал далеко. Но пока что, ему кажется, не в ту сторону. Странно, но только разговор с шефом дал ему понять, что с ним, Будрисом, вправду очень худо, почти безнадежно. Здоровое тело, феноменальная голова (теперь, когда он порой не мог разобраться в самом простом и вынужден был полчаса сидеть, чтобы схватить какую-нибудь идею, формулу, схему, он не стыдился думать так о себе прежнем), память, интуиция - и вот все псу под хвост. Что-то разладилось в сложной машине его организма. Порой былые взлеты, но чаще нервозность, тяжелая усталость с утра, сны, из-за которых страшно ложиться в постель. Каждый вечер страшно…
Он шел под кранами "Сумитомо", будто присевшими на полусогнутых ногах, чтобы отдохнуть от ежедневного чудовищного напряжения. В морском мусоре у пирса плавал, плясал блестящий, как пасхальное яйцо, детский мячик. Как он очутился здесь и откуда его принесло? От берегов Кореи или Японии? Или от туманных и суровых скал Тернея?
Почему-то без всякой связи с этими и прошлыми своими мыслями он вспомнил свое родное озеро, реку и себя, парнишку из маленького местечка. Что ни говори, а непосильная тяжесть свалилась ему на плечи, этому провинциалу. "Вундеркинд", "необыкновенные способности". В чем же его вина, если, помимо всего этого, природа дала ему глаза, которые жадно схватывают все краски земли, ноги, которые жаждут далей, сердце, напряженно ожидающее чего-то необыкновенного? По всему видно, надо было дать волю сердцу, а не голове, которая в борьбе с этим сердцем изнемогла и отказала как раз в тот самый момент, когда он самонадеянно считал, что для его мозга почти что нет невозможного. А разве не был бы он более счастливым, если бы отдал кесарю - кесарево, а богу - богово? А не лучше ли было бы стать капитаном вот такого трудяги парохода (как же его название? "Орша". Бог ты мой, "Орша"!), быть все время с машинами и цифрами, думать, изобретать, улучшать (и удовлетворяться этим) и в то же время ощущать себя один на один с океаном, с простором, жить в мире простых человеческих отношений, радоваться встречному судну, которое разминется с твоим и долго еще светит в ночи топовыми огнями…
И вот чужие острова. Он просто немел, созерцая красоту земли. Излить бы все это, отдать другим. Но ему еще ни разу в жизни не приходилось сложить ни одной стихотворной строчки. И потому все это, непролитое, невысказанное, сохранялось в душе, переполняло ее и, не найдя выхода, вынуждало неистово мечтать об иных берегах, о высшей справедливости, о необыкновенных женщинах, о правде простой, как великие стихи, о каких-то неведомых джунглях, лесах, степях, пахнущих, как сады, о неизменной человечности, о счастье. И ничего из этого не сбылось, и все это в конце концов раздавило его. Нельзя бесконечно сдерживать самое святое - неизбежно произойдет взрыв.
Словно в лесу, заблудился он в каменных домах, в машинах, в числах. И все это жестоко отомстило.
Будрис вспомнил циничную карикатуру, которую он видел в американском техническом журнале. Стоит чудовищная, с десятками тысяч рычажков и кнопок машина неизвестного назначения, а в ней копошится, стоя на коленях, маленький человек - ликвидирует какую-то неполадку. Сначала он даже не понял, в чем тут соль: привычные будни, то, что видишь каждый день. И только потом заметил, что пониже спины у человека торчит ключ, вроде тех, которыми заводят детские заводные автомобильчики. Дурной смех! Но в чем-то и правда… Вот, кажется, и у вас кончился завод, дружище Будрис.
Дойдет ли до вас очередь, чтобы вновь завели? Такие огромные человеческие очереди! Во время работы, в часы бессонных ночей, когда существуют только круг от лампы, бумага и цифры, во время споров, когда даже иронизируют и издеваются друг над другом рядом формул, в которых неверная мысль противника доведена до абсурда, - время от времени он вспоминал простое: рыжих лошадей на заливном лугу (так неожиданно канули они в небытие, и он совсем не подготовился к разлуке), курганы в утреннем тумане, бобра, нырнувшего в воду у самого носа лодки… У фантастов все это выглядело куда привлекательнее, потому что они отвечали совсем на другие вопросы, среди которых главными были человеческое и человечность, потому что они звали к иным берегам.
Он мечтал о несбывшемся, о том, чего не будет, о жизни, наполненной горячим током крови. И раз уж это не сбылось, рыжие кони отомстили ему.
Он вспомнил свое первое знакомство с миром большой науки. Тогда их, совсем еще мальчишек, везли на автобусах в Дубну: показывать. И они были счастливы молодостью, счастливы (что скрывать) своей исключительностью, своими мыслями и идеями, своими горизонтами. Они все могли. Но уже тогда он чувствовал какую-то раздвоенность. Слева от дороги гордые стальные стрелы несли провода, справа - лежали села, справа было Дмитровское городище, городище города, который когда-то мог соперничать с Москвой. От всего величия остался там только низкий, белый, древний собор. И Северин не знал, что ему дороже: гордая ода, тянувшаяся слева, или простая элегия, дремавшая справа.
Все поразило их тогда: и сам город, и круглая крепость синхрофазотрона, и циклотрон, и пульт управления. Это было величественно и удивительно. А он никак не мог избавиться от мысли, что вокруг этого холодного царства приборов и зажатой в сталь и бетон невиданной энергии раскинулись леса, и там почти наверняка токуют глухари.
Изумрудная искра на экране пульта управлении ползла и ползла вперед упрямо и победно, и вдруг срывалась, безвольно падала наискосок. Какими моими они тогда были! И Антон, и Виталик, и Генка "Генусь". Чудесный Генусь, земляк, друг, родная душа. Этот не стал бы страдать из-за того, что хочет сказать нечто весомое и не может. Неукротимая энергия и сила жизни так и бурлили в нем. Этот знал, что делать с даром, доставшимся ему неизвестно откуда, и отнюдь не чувствовал себя угнетенным и словно в чем-то виноватым.
Вот и тогда он - мало того, что видел больше, чем все они, но еще и успевал сыпать остротами и сочинять, пользуясь новыми впечатлениями, пародии на бессмысленные и дурацкие в своем мещанстве песни.
Например, "Физическая лирическая" - пародия на тогдашние песни о любви, в которых никогда почему-то не говорилось о ней серьезно, а все с ухмылочкой, с иронией. Черт его знает, любить разучились, что ли?
И вот Генусь горланил что-то наподобие:
Мы хотели выйти с нею на балкон,
А попали с нею в синхрофазотрон .
И еще "Физическая алкоголическая":
Выпьем водки три бидона -
Трум-ту-ру-ту-тум.
За здоровье циклотрона -
Трум-ту-ру-ту-тум .
Генки уже нет. Несколько лет спустя после их первой встречи, во время одного очень удачного опыта получил столько, что его уже ничто не могло спасти.
А тогда под вечер сидели за столом в клубе, и даже выпивали чуть ли не впервые в жизни, и с ними сидел известный ученый-итальянец, худой, с утомленным интеллигентным лицом. Дети его во всем уже были здешними, даже голубей гоняли со сверстниками. Будрису почему-то очень хотелось сделать ему приятное, и Генке, наверное, тоже, потому что поднял рюмку и сказал:
- Бруно Максимилианович, за Италию!
А он, Будрис, добавил:
- За страну, где родился гуманизм.
И ученый улыбнулся им искренне и грустновато.
Начало начал, молодость, радость и свежесть моя, любовь отошедшая, живой и веселый Генусь! Я ехал так далеко, чтобы вернуть вас, хотя бы в сердце своем вернуть вас. Я смотрел, как бешено бьется о черные утюги скал стеклянное и зеленое Японское море, как оно раскачивает на рейде Тетюхе одинокий пароход, как прилив заливает автомашину и как удирает от него, всеми силами спасая жизнь, ни о чем не думающая крыса. Какая-то желтовато-белая крыса.
Я ходил по ильмовым бревнам над желтой, над шумящей таежной рекой. Я пугал сорок - они здесь голубые - и оранжевых бурундуков, и они неподвижно висели на стволе, когда я замирал в двух шагах от них, и смотрели на меня блестящими, влажными и огромными для такого маленького существа оленьими глазами. Я карабкался на скалу среди тайги и стоял на ней, как муха на вершине сахарной головы, и имя скале было Халаза, и сердце мое обмирало от ветра и высоты, а кедры внизу были как спички. Я пробовал на таежных пасеках сотовый мед, на котором шевелилась пчелиная кисея, и бродил по заброшенным городищам Бохайского царства. Я мчался навстречу твоим алым закатам, и мне казалось, что я начал приходить в себя… И вот все, что я с таким трудом возводил, рухнуло от одного удара.
И вот опять этот сон.
II. ПЕСНЯ О МОРСКИХ ЗВЕЗДАХ, ЖЕНЩИНЕ И РАКЕТАХ
Он стоял на обрыве над морем и, облокотившись на балюстраду, украшенную барельефами дельфинов, смотрел вдаль. Дожди прекратились, и снова пришла на эту землю, на сопки, на лохматые спины островов, на море золотая и теплая приморская осень.
Под ним было метров пятьдесят базальтовой кручи, местами заросшей травами и деревцами, затем узкая лента пляжа, а дальше - синий широкий залив. Обычно скрытые пеленой туманов, дождей, измороси сопки на том берегу залива были видны сегодня чуть ли не каждым своим деревцем. Чистота залитого солнцем воздуха была необыкновенной. В тот день праздновали годовщину победы над Японией. В заливе готовились к морскому салюту, и часть флота вышла на рейд.
Будрис стоял здесь уже час и намеревался ждать и дальше на этом самом месте не потому, что не хотел потерять его - такое удобное для наблюдения, - а просто ему было приятно стоять здесь, смотреть на корабли, море, сопки. Смотреть, и думать, и чувствовать всем своим существом солнце и едва уловимую ласку соленого ветерка. Это был необычайный ветерок. Легкий запах гнили улетучился имеете с дождями, витали в воздухе теплота, сухость, кедровый аромат из лесов на той стороне (далеких-дялеких!). И соль. Оближешь губы - солоноватый привкус. Чуть ли не самое соленое море Земли лежало перед ним. Тридцать четыре промилле, тридцать четыре грамма солей на литр воды. И даже здесь, в заливе, только на два промилле меньше. В пять раз соленее Балтики и Каспия, в два - Черного. Вот какое было это море!
Справа он видел бывший Симеоновский Ковш, где Павлову когда-то повезло с бабкой. Прямо под ним лежал огороженный флотский пляж. В тот день после обеда Василь сказал ему прийти сюда и с час подождать его: ему еще надо было уладить одно дело.
- А почему не на общий пляж?
- Народу… - сморщился Павлов, - муть взобьют. Вышек нет. Да и камни острющие… Это тебе не на Черном.
- А на флотском?
- А там мостки. Хочешь - ныряй прямо с них.
- Да не пустят.
- Что? Десять копеек дай - и ходу. И правда, там было лучше, чем на общем. И главное, было безлюдно. Иногда появлялись несколько десятков матросов под командой старшины, тренировались минут двадцать - и снова никого. Хорошо было прыгать с вышки, выплывать, чувствуя под руками скользкий студень белых медуз, вылезать по лесенке на мостик и долго лежать на горячих, гладких досках, которыми чуть не до самой кромки воды был устлан берег.
Павлов что-то долго не шел. Северин ходил по пирсу, поднимался на вышку, выискивал на дне морские звезды. Нырял, опускался за ними на дно и всякий раз ошибался в оценке глубины: так прозрачна была зеленоватая вода.
Звезды были не мягкие, а неожиданно шершавые, как коралл, и, казалось, неживые. Он набрал их много, разложил на досках и никак не мог заметить их движений. Только после того, как отведешь глаза и снова посмотришь, увидишь, что одна выгнула свой луч, другая протянула его, подобрав остальные. Сила этих бандитов была в нападении на еще более неподвижных. Будрис подобрал также несколько пустых раковин мидии с ровными круглыми дырочками. Морская звезда сделала это. Наползла, прикрыла ракушку, выпустила из себя каплю кислоты, которая растворила известняк створки, и через круглую дырочку червякообразными ножками выковыряла моллюска и съела его.
Словно мстя за этот разбой, он брал звезды и ножом вычищал с нижней стороны каждого луча эти ножки. И только когда окончил это занятие, с болью понял, что зря загубил звезды, что высушить их негде, а нести сырыми - обломаешь лучи.
Он сидел и любовался ими. Маленькие, словно розетка, с едва заметными лучами, зеленоватые с оранжевыми пятнами; огромные, как тарелка, корал лового цвета; совсем пунцовые и багровые; а вот густо-фиолетовые, блестящие. Какое богатство красок, какое совершенство! И даже китаец согласился бы, что эта красота для красоты, потому что это едва ли не единственное существо, которое нельзя есть.
К поговорке: "Из тех, что ползают, мы не едим только танк", - можно было бы добавить: "и морскую звезду". Но тогда это не была бы поговорка.
Наконец подошел Павлов.
- Что это ты?
- Да вот, загубил попусту такую красоту.
- Почему загубил? Сейчас отнесем их в эллинг, положим там на балку. За неделю высохнут - как живые.
Так они и сделали. А потом Павлов предложил:
- Может, походим?
- Не хочется отсюда уходить. Хорошо… Хоть и ветер поднялся - все равно хорошо.
Потому и предлагаю, что ветер.
- Что?
- Походить. Должен я доказать, что я экс-чемпион и еще будущий чемпион?
- По спортивной ходьбе? Так я не угонюсь. Что мне бежать за тобой…
- Не получится, - сказал Павлов.
- Ты не Христос, чтоб по воде ходить.
- При чем тут Христос?
- Сал-лага, - сказал Павлов.
- Ты не Христос, ты - паршивая салага. Видишь море и не знаешь, что это. Ты - речная пеструшка, шримс-медвежонок, устрица и мидия Дункера.
- Чего ж ты ругаешься?
- А ну, идем.
Они вышли к причалу. Здесь стояли яхты, вытащенные на слип.
- По спортивной ходьбе, - бурчал Павлов. - Нет, брат, я чемпион самого благородного спорта. Яхтсмен… Походим… Как будто, когда он щупальца по земле переставляет, - это он ходит. Ходят по морю.
И они пошли. Валы чуть не в два человеческих роста, зеленоватые, как старое стекло, с кучерявыми мазками пены на вершине. Они надвигались, вздымались, угрожали залить, но скорлупка прыгала среди них, взлетала, мчалась со скоростью стрелы.
Будрис, выполняя команды Павлова, быстра освоился. Дело не очень хитрое, если ты всего-навсего напарник. Так они летели и временами повисали ногами на борту, едва не касаясь затылком ревущей воды. И он теперь другими глазами смотрел на Василя. Уверенный, оживленный, твердый. Морской бог, великий чудотворец, для которого нет невозможного. А тут он еще и озорничал, шел на грани возможного, мстил Будрису за минуту недоверия.
Их обдавало соленой водой и ветром. Обдаст, оставит на шкуре очередную порцию соли - и сплывет. И еще. И еще.
- Пирог слоеный - пирог слоеный, - бормотал Павлов. - Голубочка моя, мамочка моя, давай!
Погнался за катером. Казалось, не догонит никогда. До катера было с полкилометра, и он шел на полном.
- Мамочка, не подведи! - Василь уговаривал яхту, как живую. - Голубка, наддай. Покажи "керосинщикам". Ну, беленькая, ну еще…
Их захлестывало так, что в яхте уже было полно воды и пришлось выливать ее через кокпит: просто открывать дыру в днище. Скорость была такой молниеносной, что вода рвалась к своей вольной сестре - морской волне.
- Любимая, ну… Птичка, поддай!
И обогнали.
А потом летели назад, гик плыл перед глазами. Ух, жизнь!