Отсутствие на первых порах Уголовного кодекса, где традиционно излагается и властное, и общественное представление о преступлении, давало возможность органам советского государства часто менять критерии отклоняющегося поведения. Не случайно в первых документах советской власти, в частности, в "Предписании районным советам Петрограда…" от 25 октября 1917 г. Военно-революционный комитет настаивал "…выделить комиссаров по охране революционного порядка", а отнюдь не по охране жизни и имущества граждан. Марксистская утопия, которой вначале придерживались большевики, предполагавшая передачу функций поддержания государственного порядка от профессиональной полиции вооруженному народу, порождала не только сугубо классовую трактовку преступности, но и представление о ее быстром и легком искоренении в новых социальных условиях. Показательной в этом контексте является идея В. Д. Бонч-Бруевича "обратиться ко всем преступным элементам гор. Петрограда с предложением в 24 часа покинуть территорию города или вести честную жизнь", выдвинутая 26 января 1918 г. на совещании "по вопросу об осуществлении декрета Петроградского Совета Раб. и Солд. Депутатов о реорганизации милиции".
Однако ситуация в Петрограде отнюдь не внушала обывателю надежды на то, что жизнь, здоровье и собственность будут вне опасности. Традиционные преступления: грабежи, кражи, разбой, убийства - характерная черта городской повседневности периода гражданской войны и военного коммунизма. Горожане, приобщенные к начавшимся социальным преобразованиям советской власти, склонны были рассматривать преступность как форму вооруженного сопротивления "свергнутых эксплуататорских классов". Остатки же этих "классов", не успевшие, не сумевшие или не захотевшие покинуть страну - а таких было немало в Петрограде - расценивали действия бандитов, воров и убийц прежде всего как продолжение общего революционного беспредела. Для них возможность быть ограбленным на улице кем-нибудь из "птенцов Керенского" или опасность подвергнуться экспроприации во время "квартирного передела" вызывали одинаковое чувство страха и рассматривались как проявление преступной стихии. Таким образом, в ментальности петроградцев присутствовали чисто интеракционистские оценки преступности, сводящиеся к приписыванию этой форме девиации определенной социальной направленности. Кроме обычного разделения - преступник и жертва, петроградский социум раскололся и в сфере обыденного этикетирования криминальных проявлений, и в ощущении страха. Переход к новой экономической политике, сопровождавшийся отказом от характерных для военного времени "чрезвычайных" и возврата традиционных, нормальных форм быта, предполагал возрождение единой для всех граждан системы ценностей, в число которых традиционно входили гарантии безопасности личности, имущества, а также общественного порядка. Эти ценностные категории внесоциального характера, то есть свойственные представителям любого общественного строя, предполагали возрождение четкого водораздела между миром законопослушных граждан и криминальной средой, а также восстановление на ментальном уровне некоего общего понятия о преступности и уровне ее опасности для обычного человека. Казалось бы, посягательство на жизнь, здоровье, собственность любого гражданина, независимо от его социальной принадлежности, будет считаться аномалией. Это приобретало особую важность с завершением гражданской войны.
В 1921–1922 гг. петроградцы стали ощущать резкий рост преступности, что на самом деле является признаком нормально функционирующего и развивающегося общества. В 1920 г. в городе было зарегистрировано 16 806 правонарушений, а в 1922 г. - уже 26 710. Городские газеты первых лет НЭПа пестрели криминальной хроникой. "Петроградская правда", например, писала в ноябре 1922 г.: "Среди широких масс создается представление, что после 12 часов вечера выйти на улицу нельзя - разденут. Грабители наглеют. На днях вывесили объявление - "До 9 часов шуба ваша, а после - наша"".
В первой половине 20-х гг. в самой популярной среди городских обывателей "Красной вечерней газета" существовала специальная рубрика "Происшествия". Ее репортеры, еще не утратившие традиций петербургской дореволюционной прессы типа "Петербургского листка" и "Копейки", весьма красочно описывали реальные и вымышленные преступления. Особой популярностью пользовались эпизоды с расчлененными трупами, части которых, если судить только по газетам, чуть ли не каждый день находили в разных районах города. До середины 20-х гг., по воспоминаниям старожилов, на углу Невского и Садовой в витрине магазина регулярно вывешивались фотографии убитых и подозреваемых в преступлениях для опознания.
Существовал в Петрограде настоящий и очень посещаемый музей криминалистики или, как его чаще называли, музей уголовного розыска. Весьма подробное описание этого учреждения имеется в воспоминаниях петербуржца П. П. Бондаренко. Авторский текст не лишен традиционных для мемуаристики фактических ошибок, и восстановление по нему деталей музейной экспозиции сопряжен с необходимостью множественных перекрестных проверок данных. Однако значительно более важной является информация, которую невозможно исказить: это, судя по воспоминаниям, явно ощутимое стремление демонстрировать в музее в первую очередь этнографию преступного мира, а затем уже способы борьбы с ним, то есть работу милиции и других правоохранительных органов. Бондаренко пишет: "Для меня апофеозом (верхом впечатлений 20-х гг. - И. Л.) явилось посещение музея уголовного розыска. Все вроде бы как в обычном музее, широкая красивая мраморная лестница ведет на второй этаж. И вот первый удар. На площадке перед дверью, ведущей в зал, установлен в натуральную величину… "попрыгунчик". Муляж знаменитого попрыгунчика, вошедшего в историю нашего города… Белый балахон до пят, островерхий капюшон, как у ку-клукс-клановцев, горящие глаза. Это как бы "эмблема" музея и напоминание о том, что ждет впереди. Тревожно, немного неприятно. Постепенно нарастает тревога". Цитирование может быть очень пространным, ведь криминальному музею Бондаренко посвятил две страницы текста. Однако суть состоит не в деталях описания экспонатов, а в риторике и лексике мемуариста, являющихся отражением ментальных установок.
Отрывок отчетливо передает ощущение беспокойства и страха, возникающее, в частности, под воздействием сцен многих реальных преступлений, воссозданных с помощью муляжей. Часты выражения: "впечатление остается тягостное", "самое тяжелое впечатление", "тревога и беспокойство нарастают", свидетельствующие об эффективности воздействия музея на обывателя, который должен был подумать об определенной стратегии выживания в атмосфере большого города со свойственной ей криминогенностью. Действия пенитенциарной системы и милиции, представленные в последних двух, и сравнительно небольших, залах, оценивались посетителями как необходимость и, как правило, вызывали сочувствие и понимание.
И криминальная хроника, и музей способствовали стихийному возрождению в новых социальных условиях системы оповещения граждан о существовавшем рядом с ними криминальном мире. В определенной степени это помогало избежать эффекта виктимности - то есть неспособности людей избежать опасности там, где ее можно предотвратить. Обыватель должен знать о возможных неприятных столкновениях с убийцами, насильниками, грабителями, и это в конечном итоге может предостеречь его от опасности стать жертвой уголовного преступления. Однако эта система формировалась внутри советской государственности, которая преследовала вполне четкие политические цели.
Уже в первом советском Уголовном кодексе, принятом в 1922 г., преступлением называлось общественно-опасное действие или бездействие, направленное против советского строя или нарушающее правопорядок, установленный пролетарской диктатурой на переходный к коммунистическому строю период. Преступность расценивалась в большинстве случаев с классовой точки зрения. И хотя формально подобный подход тоже можно назвать интерактивным, принцип маркирования в данном случае нередко приобретал мизантропический характер.
Привычно пугая обывателя опасностью, исходящей от криминальной среды, советская пресса вынуждена была выполнять и идеологическую задачу возбуждения чувства злорадства по отношению к представителям новой буржуазии. Они, как подавалось в публикациях, в первую очередь становились жертвами преступлений. С явной иронией "Красная газета" сообщала в конце 1922 г. о попытках владельцев магазинов избежать краж. Делалось это посредством своеобразных записок в адрес грабителей: "Воров просят не беспокоиться, так как вещи на ночь из магазина уносятся", или "Выставленные в окне сыры - деревянные, а поэтому воров просят не беспокоиться", или "В этом окне выставлены сапоги только по одной штуке от пары и при том все на левую ногу, а поэтому никакой ценности они не представляют".
Действительно, кражам и ограблениям, нередко сопровождавшимся нанесением увечий и даже убийствами, в первую очередь подвергались относительно имущие, насколько это было возможно в советской действительности, горожане. Эти факты, поданные соответствующим образом в советской периодической печати, внушали обывателю надежду на то, что его преступники обойдут стороной, имея возможность ограбить нэпмана или кого-нибудь из "бывших". Не случайно в городской устной мифологии Петрограда начала 20-х гг. возникла легенда о благородных разбойниках. Этот жанр - не новость для фольклора, но его советский оттенок заслуживает внимания.
Главным питерским Робин Гудом эпохи НЭПа был, конечно, Ленька Пантелеев. С его именем связан ряд дерзких преступлений, получивших шумную известность в 1922–1923 гг.: ограбления квартир меховщика Богачева на ул. Плеханова, ювелира Аникеева в Чернышевском переулке, убийства семьи торговца мясом Розенберга на Охте, жены владельца мучного лабаза, бывшей дворянки Кумариной. Почти сразу в Петрограде появилась песня о "благородном разбойнике" Леньке Пантелееве с такими словами:
Ленька Пантелеев - сыщиков гроза.
На руке браслетка, синие глаза.
У него открытый ворот в стужу и в мороз,
Сразу видно, что матрос.
Причисление Пантелеева к матросам весьма примечательно. Для части населения с обликом человека в бушлате и тельняшке ассоциировались преданность идеалам революции и непримиримость к "буржуям". Следовательно, подобные качества в начале 20-х гг. городская мифология приписывала и уголовным преступникам. Возможно, что это было выражением грустной обывательской иронии. Однако, учитывая популярность подобного фольклора в пролетарской среде, можно скорее обнаружить в нем элементы революционной романтики, парадоксально близкой по словесной атрибутике к псевдовозвышенности, свойственной криминальному миру.
Наделение уголовного преступника романтическими качествами было свойственно и для официальных властных дискурсов. Л. Шейнин, в 20-е гг. следователь Ленинградского областного суда, а с 1935 по 1950 г. - работник Прокуратуры СССР, приписывал Пантелееву "бандитское молодечество и щегольство", "возвышенную любовь". Комиссар милиции И. В. Бодунов - непосредственный участник ликвидации банды пантелеевцев - вообще заявлял, что знаменитый питерский налетчик "очень отличался от обычного бандита, он не пил, не жил той грязной, недостойной жизнью, которую обычно ведут преступники, он любил одну женщину и был верен ей". Документально ни одно из этих качеств не подтверждено. Их появление при описании облика Пантелеева можно объяснить влиянием и традиций городских обывательских легенд, и политической конъюнктуры, требовавшей изображать НЭП как явление чуждое и враждебное рядовым людям. В их ментальность, как и в годы гражданской войны, вновь внедрялась мысль о том, что грабить богатого позволительно, которую властные структуры пытались перевести в разряд нравственной нормы в 20-е гг. Популярный психоаналитик и педолог А. Б. Залкинд вообще полагал, что даже вечную истину "не укради" необходимо толковать с сугубо классовых позиций, заменив ее "этической формулой товарища Ленина "Грабь награбленное", которая является лишь русским видоизменением марксистской формулы "экспроприация экспроприаторов". Но это нравственно, если кража идет на пользу всем трудящимся и пролетариата в первую голову, и если она организованно выполняется по приказу действительной власти трудящихся". Подобной "марксистской" чушью активно потчевали обывателя. И не удивительно, что легенда о благородстве Пантелеева - не единственная в Петрограде начала 20-х гг.
Почти в каждом районе города существовал в это время свой, чаще всего выдуманный, защитник бедных из числа уголовников. В Коломне ходили рассказы о некоем Моте Беспалом, "короле скопского дворца" - бесхозного здания, где, по сведениям милиции, проживали бездомные и преступные элементы. Мотя, согласно легенде, о содержании которой написал в своих воспоминаниях поэт В. Шефнер, "советской власти вреда не причинял, а грабил только буржуев, бедным же оставлял подарки с записками: "Где Бог не может, там Мотя поможет"". На Васильевском острове проживал якобы Граф Панельный, преступник-аристократ, не позволявший воровать у пролетариев. Он обитал на "моторном дворе" - постройке на одном из пустырей острова - со своей невестой, по слухам, редкой красавицей Нюсей Гопницей. Эта деталь особенно умиляла обывателя и даже примиряла его с представителями криминальной среды. Своеобразный "гражданский мир" явился не только результатом идеологической обработки сознания большевиками, которые сами на первых порах были склонны идеализировать уголовников, но и следствием определенной жилищной политики советской власти. Система сословного расселения жителей Петрограда в результате "квартирного передела" разрушилась. В начале 20-х гг. в одном и том же доме, а нередко и в квартире, могли проживать бывший домовладелец, рабочий, научный сотрудник и представитель преступного мира. К И. Чуковский писал в своем дневнике 5 мая 1924 г.: "Меня поразило, что в их (родственников писателя. - Н. Л.) доме живет на нижнем этаже целая колония налетчиков, которая известна всему дому именно в этом звании… Говорят, в шестом номере того же дома живет другая компания налетчиков, те с убийствами, а нижние - без. Никто не доносит на налетчиков, так как теперь весь дом застрахован от налетов".
Примерно о такой же ситуации рассказывала уроженка Петербурга Л. Ее детство прошло в доме, расположенном на 4-й Красноармейской улице. Сюда семья деда, крупного биржевика, торговца фуражом, была выселена из собственного доходного дома на Балтийской улице. В 1923–1927 гг. семья из 9 чел. жила в весьма стесненных условиях в самой непосредственной близости с некими Пожарскими, которых все называли бандитами. Соседство с ними протекало, однако, вполне мирно - своих Пожарские не обижали.
Но на самом деле соприкосновение с криминальными элементами в большом городе, а не в собственном жилище, не могло спасти рядового человека от опасности. Мифы о благородных разбойниках не имели подтверждения. Обыватель вполне мог оказаться жертвой преступных посягательств. В городе совершалось немало убийств: в 1921–213, в 1922 - 288, в 1923 - 258, в 1924 - 236. Жертвами того же Пантелеева становились не только нэпманы, которых, согласно большевистской идеологии не возбранялось грабить, но и представители иных социальных слоев: инженер Студенцов с женой, семья профессора Романенко, врач Ишепс.
Страдал обыватель и от краж. Только в 1923 г. они составили больше 50 % всех совершенных 8 городе преступлений. Мелкими карманными кражами, воровством на вокзалах, а иногда и в квартирах занимались в основном несовершеннолетние. Их доля в составе лиц, задержанных за имущественные преступления, достигала почти 80 %. Подростковая преступность в стране после октябрьского переворота резко возросла. Если в 1913–1916 гг. в Петрограде было возбуждено около 9 тыс. дел в отношении несовершеннолетних, то в 1919–1922 гг. - почти 23 тыс. В правонарушения имущественного характера вовлекались прежде всего беспризорники, в большом количестве появившиеся на улицах города в первой половине 20-х гг. Местами их обитания становились чаще всего заброшенные дома на окраинах, в районе реки Смоленки на Васильевском острове, Растанной улицы, в Коломне и т. д. Но не только беспризорники стали характерной деталью повседневности города в это время. Петроградский обыватель столкнулся с новым советским хулиганом.