* * *
На шестнадцать лет Маньке подарили часы. Крошечные, с тонюсенькими стрелками, на ажурной цепочке, но самым волшебным в них было то, что в темноте они светились мерцающим зеленоватым светом. Этот июльский день сорок четвертого года она запомнила, как никакой другой, потому что тогда же произошло сразу несколько других, очень важных для нее событий.
С вечера болела голова и ломило поясницу, а утром Манька проснулась от странного, непривычного ощущения, будто под нею мокро. Покраснев даже в одиночестве при мысли об ужасном неприличии, которое могло случиться, она вскочила с постели, откинула перину, и тут же вся краска отхлынула от ее неправильного, но задорного личика. На простыне расплывалось огромное кровавое пятно… Тут же посмотрев вниз, Манька увидела, что буквально истекает кровью, сочившейся страшно сказать откуда. Самым ужасным было то, что она при этом не испытывала никакой боли. И она поняла, что умирает, умирает, неизвестно отчего, в свой день рождения, умирает, так и не увидев отца, в чужой земле, умирает тогда, когда она впервые стала нравиться себе, разглядывая перед сном в зеркале расцветшую смугловатую фигурку, литую и тугую, как резиновый мячик. Прикусив уголок подушки, она легла прямо на страшное пятно и прикрыла глаза, неслышно шепча молитву.
Так ее и застала Маргерит, удивленная отсутствием Марихен за первым завтраком, где они вместе с Эрихом собирались вручить ей часы с витиеватыми наставлениями, сочиненными хозяйкой собственноручно: упоминания о святом долге, о родственных чувствах, о прекрасном немецком фатерлянде и тому подобных высоких вещах. И вот теперь все это трогательное торжество рушилось по вине противной девчонки. Маргерит была рассержена.
– Что случилось? – капризно спросила она, увидев бледную, как полотно, Марихен.
Та промычала в ответ нечто нечленораздельное.
– Невоспитанная девчонка, поднимайся сейчас же! – взвизгнула Маргерит и сдернула перину. А через секунду Манька услышала серебристый и искренний смех хозяйки. От этого ей стало еще страшнее, но ласковые руки уже прижимали к мягкому, без корсета, животу ее голову.
– Это хорошо, это прекрасно, – не веря ушам, слышала Манька. – Теперь ты настоящая юная фройляйн. Но разве мама не говорила тебе?
– У меня нет мамы, – всхлипнула девушка. – Но я, правда, не умру?
– От этого не умирают, – улыбнулась фрау Хайгет, лицо ее странно порозовело и словно поплыло куда-то. – Наоборот, это дарит жизнь… Впрочем, об этом еще рано. Сейчас я все тебе покажу, – и, принеся горячей воды и еще чего-то белого, она показала Маньке смешные, застегивавшиеся снизу на пуговки трусы и шелковистые, будто чуть-чуть надутые тряпочки… В конце хозяйка подняла кверху палец и строго произнесла: – Гигиена и еще раз гигиена, запомни!
Вместе они спустились вниз, где Эрих, за последние месяцы похудевший и поблекший, не бывавший теперь дома по нескольку дней, сидел и черенком серебряной ложки чертил на скатерти замысловатые линии.
– Можешь нас поздравить, – сдерживая смех, проговорила Маргерит, – наша Марихен стала девушкой. Поздновато, но, я полагаю, это особенность славянской расы.
Офицер Эрих поднял на Маньку свои огромные сливовые глаза, и губы его исказила гримаса не то сожаления, не то стыда. Правда, Манька ничего не видела и не слышала, шагая к столу вся красная на плохо сгибавшихся, неприлично расставленных ногах.
– Представляешь, она даже понятия не имела… – продолжала щебетать возбужденная событием хозяйка, но Эрих посмотрел на жену с такой циничной усмешкой, что она остановилась на полуслове.
– Я рад, – тихо сказал он, – рад, что у тебя хватило ума замолчать вовремя. Впрочем, я рад вообще, – и, скомкав салфетку, вышел.
С днем рождения Маньку поздравлять не стали, а часы просто молча надели на руку.
Вторым событием было нахождение щенка. Уля, как всякий уважающий себя восьмилетний мальчик, несмотря на строгие запреты матери и ласковые уговоры Маньки – обе боялись начавшихся бомбежек союзников – иногда все-таки вырывался из дому и бегал в парк или просто по городу, пытаясь, как знала его поверенная, найти то место, где служил теперь отец. В Манькин день рождения, ближе к вечеру, когда Маргерит встала за стойку и наплыв посетителей был на подъеме, он исчез и вернулся часа через два, держа в руках небольшую собачку. Это был вымесок, которых в военное время развелось немало даже в тыловых городах, в данном случае, – явный грех дворняжки со спаниелем, то есть то, что в Европе называется испанками, а в России – Каштанками.
Манька, обрадованная благополучным возвращением мальчика, ахнула, увидев в доме собаку.
– Убери сейчас же! Мама накажет нас обоих! – шептала она, торопливо тесня зверя к выходу.
– Не уберу. – Уля мог долго и громко плакать, но умел, подражая отцу, и тихо склонить набок голову, после чего переупрямить его было невозможно. – Не уберу. Пусть мама выкинет меня вместе с ней. Я принес его тебе и назвал Полканом. Помнишь, ты рассказывала про свою собаку, когда я болел? – Манька вытерла набежавшие слезы. – И все, – закончил Хульдрайх. – Пока папы нет, хозяин в доме – я.
Так, после мигреней и криков Маргерит и слез Али, в доме появился Полкан, которого хозяйка быстро превратила в салонную собачку, называемую при посторонних Рольфом. Офицер Эрих старался не замечать появившееся живое существо, но Уля однажды прибежал к Маньке в прачечную и под большим секретом рассказал, что видел, как папа у себя в кабинете сидел на корточках перед Полканом и прижимался лбом к его голове.
У Маньки появилась еще одна обязанность – водить собаку гулять, причем не менее трех раз в день, что при катастрофически растущем дефиците, многочасовых поисках самого необходимого, очередях и бомбоубежищах было далеко не безобидным дополнением. Но, беря собаку на поводок, Манька каждый раз вспоминала покосившуюся будку в углу двора и то, как перед ее отправкой сюда Полкан целый день не пил и не ел, а лежал, положив лобастую голову на лапы и не сводя с нее умного взгляда медовых глаз, – и прогулка переставала быть тягостью.
Третье же событие произошло уже поздно вечером, почти ночью. Взволнованная столь необыкновенным днем в череде бесконечно однообразных, заполненных с половины шестого утра до одиннадцати вечера стиркой, уборкой трех этажей, возней с детьми, большую часть которой составляло удовлетворение капризов плаксивой и нервной Али, Манька сидела на подоконнике и бездумно смотрела вниз на пустынную, словно вымиравшую ночью улицу. Били соборные часы и где-то далеко за городом голубоватым светом вставало марево того места, куда уезжал теперь на работу "офицер Эрих". Манька уже привыкла засыпать лишь тогда, когда раздастся стук открываемой в полночь двери и мягкие шаги проследуют в ванную. Она давно перестала опускать светомаскировку, поскольку всегда сидела в полной темноте, да и электричество по ночам давали только предприятиям. Манька сидела и ждала неизвестно чего, сама не замечая, как внимательно прислушивается к ночным звукам, желая услышать только один. Все реже и реже вспоминался ей дом, и самым постыдным было то, что она старалась прятать даже от себя самой – все остывавшее желание возвращаться. Она смотрела на свои руки, не испорченные даже каждодневной стиркой, гладила легкое, льнущее к телу белье, и ей не хотелось идти за трактором, подбирая колоски до гула в наклоненной голове или, впрягаясь в борону так, что к вечеру немели спина и ноги, окучивать картофель, а потом, еле живой от работы, возвращаться в тесный нечистый дом и есть невкусную и однообразную пищу. За два года в Эсслингене Манька поняла, что всякий труд должен обязательно приносить плоды и вознаграждаться. Пугала не тяжесть труда, ожидавшего ее дома, а его откровенная бессмысленность. То, что возвращение будет, и будет уже скоро, она чуяла всем своим безошибочным инстинктом сидящего в клетке зверька: Маргерит уже давно не повышала на нее голоса и все больше отдавала своих вещей, которые Манька с крестьянским практицизмом не носила, а складывала в самодельный ящик под кроватью, а "офицер Эрих", к обволакивавшему ее сладкому ужасу, все чаще смотрел на нее за завтраком долгим, печальным и словно ничего не видевшим взглядом.
Неожиданно внимание ее привлек идущий откуда-то ровный гул, как будто вдалеке шла большая человеческая толпа. Манька, любопытная ко всему, забыв, что сидит только в нижней юбке и накинутой на плечи рубашке, открывающей вечерней прохладе ее готовые лопнуть от малейшего прикосновения острые девичьи груди, свесилась из окна, пытаясь определить, что происходит. Через несколько минут в начале Хайгетштрассе появились два солдата с автоматами наизготовку, а за ними потянулась колонна людей в незнакомых Маньке мундирах, ботинках с высокими шнурованными голенищами, маленьких, на самые брови натянутых беретах, а некоторые шли и вовсе в скрипевших кожей летных комбинезонах. "Пленные, – догадалась она. – Но ведь не наши". Она слишком хорошо помнила молчаливые серые колонны, которые гнали в первую военную осень по раскисшим псковским дорогам горланящие немцы, а эти шли небрежно, даже смеясь. Поравнявшись с их домом и увидев высунувшуюся из окна полуголую девушку, пленные оживились и стали кричать ей что-то на певучем, растягивавшем рот в лягушачьей улыбке, языке, размахивая руками и делая непристойные жесты. Конвоиры молчали, а Манька вдруг застыла в своем окне, не слыша смеха и выкриков: у ограды стоял, скрестив на груди руки и подняв на нее тяжелые, в темноте блестевшие, как у волка, глаза, "офицер Эрих". Манька пронзительно вскрикнула и бросилась на кровать, так и не опустив черную штору.
Последствием этого дня стало то, что фрау Хайгет снова ограничила Маньке возможность выходить в город. Усадив ее перед собой на низенькую скамеечку, Маргерит говорила о том, что теперь город наводнен взятыми из лагеря для военнопленных на домашние работы американскими офицерами, которые способны на все и только и мечтают о том, чтобы изнасиловать доверчивую русскую девочку; что некоторые распутные русские, как уже всем известно, живут с ними втихомолку от своих хозяев и что ей, когда она стала девушкой, уже нельзя носиться по городу, поскольку она может быть легкой добычей любого негодяя и забеременеть. Последнее слово хозяйка произносила понизив голос и округлив глаза, а девушка залилась краской и почувствовала, что внутри у нее становится тягуче-пусто и горячо. Теперь Маргерит сама пропадала в городе, а Манька, наряженная в высокую наколку и кружевной передничек, все чаще заменяла ее в баре, тем более что пускать туда ради увеличения выручки стали всех, а не только офицеров званием не ниже лейтенанта. Манька старалась молчать, тщательно пересчитывала деньги и не обращала внимания на липкие взгляды. Только спустившись в ванную комнату она чувствовала, что вся ее кожа горит от прикосновений похотливых глаз, и до боли терла тело жесткой мочалкой. Особенно она ненавидела время перед наступлением "красных роз", как называла это фрау Хайгет, поскольку тело в эти дни отказывалось ее слушаться и само принимало перед посетителями соблазнительные позы. Манька замыкалась, плакала и ночами мылась вдвое дольше обычного.
В один из таких дней, в октябре, когда душные южные дни мутят рассудок последними вспышками лета, а ночи не приносят облегчения, заставляя горожан метаться на не дающих прохлады простынях, Манька убирала дом. Почти механически смахивала она пыль, наводила глянец на дверцы и, чувствуя свое тело чужим, сама не помня, как, вошла в святая святых – кабинет. Размеренными, привычными движениями она водила пушистой метелочкой по книгам и бумагам на столе, пока взгляд ее не наткнулся на фотографию в замысловатой рамке. Манька, никогда в жизни не видевшая настоящих ракушек, была потрясена их причудливыми изгибами и теплым телесным цветом. Она прикоснулась к рамке пальцем и только тогда увидела, что на ней изображен "офицер Эрих" с маленьким, наверное годовалым, Улей на руках. На нее смотрело совсем юное, брызжущее счастьем, чуть запрокинутое в смехе лицо, светило солнце, а вдали блестела вода. Манька села, поставила карточку прямо перед собой, и вдруг на нее нахлынула такая смертельная тоска по зеленой речке, по которой плывет опавший черемуховый цвет, щекочущий грудь, когда входишь в еще ледяную воду, что спазм сдавил ей горло, и, чтобы не разреветься, она тихо запела своим чуть надтреснутым, но верным голоском:
– То не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит, – выводила Манька пронзительные слова, петые до нее тысячами ее русских предшественниц, выплакивавших свои тоску и горе, а когда она добралась до "Не житье мне здесь без милой, с кем пойду теперь к венцу?", вдруг спиной ощутила, что в дверях кто-то стоит. Леденея от сознания своего преступления, но будучи не в силах прервать песню, она повернула голову и увидела на пороге "офицера Эриха", а через мгновенье он уже стоял перед нею на коленях, спрятав лицо в мягкий треугольник складок цыплячье-желтого платья. Манькино сердце остановилось, но, как заведенный механизм, она продолжала петь, зачем-то лихорадочно натягивая платье на смуглые коленки в царапинах от их с Улей набегов на грушевые деревья в парке. Песня кончилась, сердце гулко застучало в груди, вмиг отяжелевшей, и Манька почувствовала, как тонкие пальцы железным обручем сдавливают ее бедра, а прерывистое судорожное дыхание прожигает сквозь фланелевое платье низ живота. В ужасе стала она отдирать от себя черную кудрявую голову, тем самым еще глубже вдавливая ее в расходившиеся сами собой, дрожащие ноги. Уже нашивки на мундире царапали голые колени, уже жаркое дыхание обжигало готовую прорвать платье грудь, когда потерявшая тапочку, босая Манькина нога попала на что-то твердое и живое под суровой мундирной тканью… Там что-то шевелилось и вздрагивало, и, по-звериному испугавшись, Манька вырвалась, уронила стул и убежала к себе наверх.
Привлеченная шумом, в кабинет вошла Маргерит.
– Разве ты дома? – удивилась она, но онемела, увидев до синевы бледное лицо мужа с прыгающей нижней губой и тем выражением животного, туманящего глаза желания, которого не было на нем с рождения дочери. Маргерит почувствовала, как у нее подгибаются ноги и лоно превращается в клейкое желе. – Эрих! – неожиданно низким голосом крикнула она, но в ту же секунду ощутила на щеке хлесткую пощечину и услышала бессмысленный шепот:
– Прости. До чего я дошел. Какая низость. Прости. – И тонко зазвенела стеклянная дверь, выходившая в сад.
А Манька упала на кровать, и ее долго трясла мелкая противная дрожь, сушившая жадно раскрытые губы и непонятной мукой сводившая колени. Она не стала обедать, а к ужину вышла с черными кругами под глазами.
– Ты нездорова? – недовольно спросила Маргерит.
– У меня, наверное, начинается… – пролепетала она, едва ворочая языком. Маргерит немедленно отправила ее в ванную принять необходимые меры, и там Манька наконец дала волю слезам. Прижавшись голой, все еще болезненно напряженной грудью к прохладе большого, во весь рост, попорченного от постоянного пара зеркала, прерывая каждое слово обращением к богородице, она призналась себе, что жизни ей без красивого фашистского офицера, ее хозяина и мужа ее хозяйки – нет.
* * *
Кристель рассказала Карлхайнцу о своей поездке в русскую глушь и, пытаясь подробней объяснить мотивы своего поступка, о расстрелянном деде. Это совершенно изменило его настроение: весь вечер обычно бесстрастное лицо выражало то недоумение, то гнев, а под конец на нем застыла маска участливого сожаления, как при посещении опасно больных, к которым, на самом деле, равнодушен.
– Неужели всего три дня могли тебя так изменить? Это абсурд. Я понимаю, твой дядя, он вырос с нею, и вся его жизнь, так сказать, ушиблена русскими, но ты! Впрочем, ты человек очень эмоциональный, непосредственные впечатления играют для тебя весьма сильную роль, поэтому, я полагаю, стоит подождать несколько дней. Ты успокоишься, и вся Россия, весь восторг и, главное, нелепые идеи, покажутся тебе сном. Я заеду за тобой в понедельник. – Насмешливые губы прижались к разгоряченному лицу Кристель. – Все-таки жаль, что в городе ты увидела только внешнюю, показную сторону…
Карлхайнц ушел, но Кристель даже не успела расстроиться, потому что безумно хотела спать, да и проводить время с Карлхайнцем, когда он бывал в таком язвительном и раздраженном настроении, никогда не доставляло ей удовольствия. Она забралась в постель, пахнущую его ночным дезодорантом, успокоилась от привычного запаха и заснула, видя во сне, как Снежная Королева рассыпает над гулкими площадями осколки злого зеркала.
"Роткепхен" встретил ее так, будто она отсутствовала не три дня, а три года. Кристель рассказывала, смеялась и втайне радовалась, видя, что здесь царят понимание и заинтересованность, в отличие от холодного недоумения Карлхайнца. Кноке, всегда и все знавшая, даже принялась уверять Кристель, будто щеки ее до сих пор румяны от мороза, установившегося нынче в Петербурге.
Хульдрайх приехал только часа в три, пристально посмотрел племяннице в лицо, удивился, обрадовался и позвал в ближайшее кафе выпить послеобеденный кофе. Заказав себе меланж, а Кристель ее любимый айншпеннер, он неожиданным жестом провел по ее густым, тяжелым волосам.
– Ты видела ее? – без тени сомнения спросил он.
– Да. Но откуда ты…
– С твоим лицом трудно что-либо скрыть, моя девочка. И не пытайся никогда этого делать.
– Я не делаю этого принципиально, – улыбнулась Кристель и стала рассказывать свою одиссею, медленно подбирая слова и объясняя каждое свое душевное движенье. – Там много, очень много непонятного, то есть, не для меня, иностранки, а вообще. С нею здесь, у нас, произошло нечто, чего не знаешь даже ты. Какая-то тайна.
– А я думал, это кольцо поможет тебе найти дорожку к ней, – задумчиво протянул Хульдрайх.
– Откуда оно у тебя, дядя?
– Тогда, после вынесения приговора, маме вернули большую пачку папиных бумаг. Там были документы, письма, фотографии, в том числе и эта карточка Марихен, которую я никогда до тех пор не видел… И еще там был небольшой пакетик, адресованный лично мне, с припиской, велевшей вскрыть его в день моего совершеннолетия. Мама хотела забрать его у меня и спрятать, но я устроил настоящую истерику, и она отдала. Я положил его в стол в детской, которая стала после войны моей личной комнатой, Адель мама перевела в бывший папин кабинет, хотя по всему он должен был отойти мне… Мама была не в себе тогда, она безумно баловала Адель, а меня… словно она срывала на мне гнев за что-то… Да, кольцо. Я, конечно, не дождался настоящего совершеннолетия и открыл пакет вечером, когда мне исполнилось шестнадцать. В нем лежала эта коробочка с кольцом и записка. Кольцо, сама видела, странное, по размеру, вроде бы, почти мужское, а изображение вполне дамское.
– Этот ангел, он какой-то тройственный, – осторожно перебила Кристель. – Я даже не поняла, счастье он символизирует или горе… Но на моем пальце оно сидело очень здорово, неужели у дедушки были такие женские руки?
– У него были удивительно тонкие, длинные и сильные пальцы. В детстве он много занимался на рояле, ему прочили консерваторию, но… я сам не знаю, все это было еще до моего рождения, ведь папа женился очень рано… Как того требовал фюрер. В записке была всего одна строчка, совершенно странная…
– Он просил передать это кольцо русской!?