Часа в три ночи, когда кончилась перекличка церквей и Карлхайнц расслабил наконец свое гибкое, как у пантеры, тело, Кристель тихонько встала и бесшумно поднялась на третий этаж, где до рассвета просидела в своей классной.
* * *
На следующий день Кристель позвонила в лабораторию и попросила Карлхайнца переночевать у себя, а сама, отложив дела, пришла к Хульдрайху, в его скромную, ничем не отличавшуюся от жилья остальных обитателей приюта квартирку.
– Неужели свершилось чудо и всю твою работу вдруг сделала добрая фея? – улыбнулся Хульдрайх.
Кристель молча села по другую сторону письменного стола, напротив дяди, спешно убравшего в ящик тетрадь.
– Скажи мне, эта Марихен, она, что, вернулась домой?
– Ее заставили вернуться.
– То есть как "заставили"?
– Всех русских высылали в принудительном порядке, даже из нашей французской, самой лояльной зоны. Впрочем, она, конечно, сама хотела жить на родине.
– И больше ты, разумеется, никогда и ничего о ней не слышал?
– Нет. Но я пытался, – заторопился Хульдрайх. – Когда мне исполнился двадцать один год и я получил разрешение на посещение архивов, я попробовал найти документы о продаже, но… Ведь это был уже сорок второй, наша хваленая пунктуальность начала расползаться по швам. А папины дневники были уничтожены как вещественные доказательства там, в тюрьме. Мама же… Мама в последнее время почему-то была очень строга с Марихен, а после казни отца вообще не хотела говорить о ней. Даже со мной и даже много лет спустя. А я? Мне же было всего девять, когда она уехала, и у меня была своя мальчишеская жизнь. Да и что теперь вспоминать об этом.
– И все-таки, как ты думаешь, ведь где-то должна сохраниться какая-нибудь информация? В связи с воссоединением, например? Или, вообще, с личными симпатиями господина канцлера?
– Возможно, возможно. Я слышал, что теперь есть какие-то организации, собирающие средства в пользу бывших остарбайтеров… Но зачем тебе это?
Кристель медлила, словно не желала расставаться со своей тайной, но потом спокойно и твердо ответила:
– Я еду в Россию.
Хульдрайх невольно прижал руку к левой стороне груди.
– Для того, чтобы найти Марихен?!
– Я пока еще в здравом уме, дядя, – сама не понимая, почему, довольно резко ответила Кристель. – Карлхайнц подарил мне трехдневный тур в Петербург. Можно поехать и в другое место, но я подумала…
– Да, да! Конечно, в Петербург, – заторопился Хульдрайх. – Говорят, это нечто сверхъестественное, что это почти Европа. И все-таки… Она была тоже откуда-то с севера, и, может быть, ты… Только пойми, я ни о чем не прошу.
Кристель плотнее устроилась на стуле и, достав пачку сигарет, протянула Хульдрайху и закурила сама.
– А теперь ответь мне, почему всю жизнь ты носишься с памятью о ничем не выдающейся, наверное, даже неграмотной русской девочке? Что, ничего в жизни не было интереснее? Или ты по-детски был в нее влюблен и теперь до конца дней не можешь избавиться от светлого чувства? – Кристель говорила эти слова, пугаясь самой себя и слыша в своих интонациях болезненное ерничанье Карлхайнца, поразившее ее во время рассказа о погибшей невесте его отца. Но она чувствовала, что иначе не сможет ни о чем расспросить, ибо, будучи истинной немкой, глубоко таит свои интимные переживания и уважает тайны других. Оставалась наигранная грубость и жесткость. Хульдрайх понял ее.
– Ты ведь знаешь, как сильны бывают живые детские впечатления, особенно на фоне правильной, упорядоченной, несмотря на войну, жизни. А Марихен – она была иная, существо из другого мира, инопланетянка. Она по-другому говорила, по-другому двигалась, и мне казалось, что даже голова у нее устроена по-другому. Сначала я ее боялся, потом привык, потом привязался, а потом, уже в самом конце, когда папа почти перестал появляться дома, мама работала с утра до вечера, и все вокруг боялись, боялись и проклинали, боялись и ругали, я вдруг однажды понял, что она самая свободная среди всех людей, которых я тогда знал. Да, она, не имевшая ничего, буквально ни-че-го, ибо все на ней было наше, запираемая на ночь, как собака, без разрешения мамы не смевшая выходить на улицу, она была свободна, в отличие от всех нас, ее хозяев. Разумеется, это я сейчас тебе все так понятно говорю, тогда это было, скорее, озарение, интуиция, чувство.
И я ужасно полюбил ее за это, ужасно. К тому же, она была действительно очень добрая. Мама покупала конфеты на черном рынке и всегда давала ей одну, раз в неделю. Так она непременно остановит меня где-нибудь на лестнице и сунет эту конфету, растаявшую уже всю… – при упоминании об этой жалкой конфете, неприметном событии, со времени которого прошло больше четверти века, в голосе взрослого мужчины послышались с трудом сдерживаемые слезы. "Мы никогда и нигде не будем настоящими победителями, – подумала Кристель, – при таких-то чувствах! Надежды Карлхайнца напрасны…" Но она не успела домыслить – Хульдрайх справился с собой и уже вполне спокойно продолжил:
– Это уже потом, когда я стал взрослым, к тем пронзительным воспоминаниям детства присосались знания о нацистских зверствах и тому подобном. Знаешь, мысль о том, что ее запросто могли сжечь где-нибудь под Веймаром, до сих пор наполняет меня ужасом. Но от чувства вины, которым, как я посмотрю, страдают у нас теперь многие, я, как ни странно, свободен. Вероятно, оно заменилось у меня чувством любви. И за это я тоже благодарен маленькой неприметной Марихен. – Хульдрайх умолк и потянулся за новой сигаретой.
– Дядя! – укоризненно остановила его движение Кристель. – Извини, но я с детства слышу о твоем больном сердце. А мама? – вдруг, словно что-то вспомнив, спросила она. – Мама не любила ее? Почему?
Хульдрайх опустил седеющую голову.
– Ну, во-первых, Адель почти ее не помнит, и, к тому же, она и тогда была очень взбалмошной и капризной, ею занималась, в основном, мама, баловала… Она могла иногда даже ударить русскую, несерьезно, конечно, как ребенок. Но Марихен никогда не жаловалась… В общем, я и сам не совсем понимаю. Ты все-таки обратись в этот комитет, – насупившись, закончил он. – Когда ты едешь?
– Как раз в мой день рождения.
– В таком случае, я сам успею все сделать.
И за день до отъезда во Франкфурт, откуда улетал самолет в Россию, Хульдрайх принес ей распечатанный на компьютере листок, на котором было всего четыре строчки: "Мария Ф. Костылева, 1928 -? место регистрации: Советский Союз (Россия), город Плескау (Псков), село Лог; дата регистрации: 20 мая 1942; исполнитель: командир 2 роты 144 п/полка 18 армии лейтенант Вальтер Хинш."
* * *
Крытый манеж подавлял своим пространством, гулким, безлюдным и одновременно замкнутым со всех сторон; пахло слабым, почти выветрившимся запахом лошадей и пыли, но опилки были свежими и идеально выровненными. Из охраны остались только два солдата, на вид казавшиеся какими-то домашними. Они сидели на невысоких трибунах по обеим сторонам выстроенного в длинный ряд очередного товара, и по всему было заметно, что эта процедура уже давно им надоела и что свое присутствие здесь они считают совершенно излишним: куда бежать не знающим ни слова, в явно нездешней одежде, растерянным мальчишкам и девчонкам? Их остановит первый же гражданин. И солдаты лениво перебрасывались шутками, поставив винтовки между ног. Один из них даже прошелся вдоль ряда, с любопытством заглядывая в девичьи лица, но, видимо, не найдя ничего, заслуживающего интереса, снова уселся на трибуну.
Манька стояла ближе к краю, судорожно вцепившись в рукав Валентининой кофты, так, что та уже несколько раз вырывала руку и зло шипела:
– Отцепись ты, блажная! Вот навязалась на мою голову. Не понимаешь, что ли, сейчас, небось, начальство какое приедет и смотреть нас будет, а ты скукожилась, как мышь! – И Валентина начинала томно закатывать маленькие маслянистые глазки и выпячивать большую, тяжело висевшую грудь.
Время ползло невероятно медленно и вместе с тем стремительно ускользало. Манька старалась стоять прямо, не шевелясь, почти не дыша, ей казалось, что так она станет менее заметна и, может быть, каким-нибудь таинственным способом исчезнет совсем. Но с каждой минутой нарастала жара, ибо высокое южное солнце все больше накаляло железную крышу. Ноги у Маньки от духоты и страха становились совсем ватными, и она снова хваталась за зеленую вязаную кофту. Постепенно то тут, то там, сначала шепотом, потом все громче и смелее, начались разговоры. Какая-то бойкая девка, помахав рукой часовому, кое-как знаками и двумя-тремя немецкими словами, которые остались у нее после семи классов сельской школы, спросила, где они и что с ними будут делать. В ответ солдат широко заулыбался и громко произнес никому не известное и непонятное слово "Эсслинген". Манька при этом сжалась еще больше: слово показалось ей шипящим и хитрым, как змея, которых она боялась без памяти. Солдат же продолжал жизнерадостно выкрикивать непонятные слова, среди которых, правда, не было уже всеми хорошо выученных за год оккупации страшных "хальт", "хенде хох" и "нихьт шиссен".
– Кормить, видать, будут, – оживилась Валентина и плотоядно огладила на широких боках выцветшую кофту. Неожиданно Манька почувствовала, что отчаянно голодна и заскулила тихо, только для себя самой, как тыкающийся в чужие ноги брошенный котенок. И тут же в манеж ворвался поток света, а за ним голоса и разные уличные звуки. К корявой шеренге молодежи, оживленно переговариваясь, шла большая группа людей, где вперемешку виднелись и военные мундиры, и добротные баварские куртки, и даже светлые платья женщин.
"Матерь пресвятая богородица!" – успела прошептать Манька и, зажмурившись, провалилась в черный, отнимающий рассудок страх. Она сама не знала, сколько простояла так, покрываясь мелким холодным потом, когда даже не услышала, а почувствовала нутром затравленного, загнанного зверька, в которого превратилась ее душа, как перед ними кто-то остановился. На плечо ей легла какая-то палочка, и Манька невольно открыла глаза. Но, протерев кулачком слипшиеся ресницы, она не увидела ничего страшного: это был не оскаленный гориллоподобный фашист, каких рисовали на плакатах еще до оккупации, и не серый, грязный, всегда злой немец, каких она уже насмотрелась въяве, а улыбающаяся, молодая и красивая пара. Офицер в пепельном мундире, с узкой талией и высоко выгнутой тульей фуражки задумчиво постукивал по голенищу сапога смехотворно крошечным кнутиком, а женщина, вся розово-золотая, маленькая, может быть, чуть излишне полная, перламутровыми ноготками тыкала в застывшую рядом Валентину.
– Прикажи ей открыть рот, Эрих, – чуть капризно растягивая слова, попросила она. – По состоянию зубов сразу можно сказать очень много.
Офицер незаметно улыбнулся, отчего его лицо совсем помолодело.
– Неужели ты хочешь, чтобы детьми занималась такая валькирия, Маргерит? – спросил он, но все-таки легонько ткнул Валентину в рот своим игрушечным кнутиком. Та раскрыла рот изо всех сил и, как почудилось Маньке, даже немного замычала. Вся она, с огромной грудью, переминающаяся на тяжелых ногах, вдруг так напомнила Маньке их безропотную корову Белуху, что девочка невольно прыснула. Офицер скосил на нее черно-синие, как сливы, глаза, хмыкнул и нежно взял жену под локоть.
– Посмотри лучше сюда. – Он звонко щелкнул в воздухе пальцами. – В ней есть… шарм, честное слово! К тому же, к девочке детям будет легче привыкнуть.
– Но справится ли она с работой? – задумчиво протянула его спутница, пристально, как дорогой товар в магазине, рассматривая Маньку и поворачивая ее во все стороны. – Мы ведь берем ее в качестве универсального средства.
При этих словах офицер потрогал Манькины руки.
– Справится. Ты не знаешь славян, они двужильные.
– Но за такую шестидесяти марок много, Эрих! Они могли бы и сбавить цену.
– Это тебя не касается. Господин Дрешер, подойдите сюда! – крикнул кому-то офицер, и тотчас к нему подскочил толстенький человечек в полувоенном френче. – Мы берем эту. – И железные пальцы сдавили плечо Маньки. Только сейчас она поняла, что ее забирают с собой эти люди, забирают одну, без спасительной Валентины, за которую велел держаться отец.
– Нет! – взвизгнула она и вывернула костлявое плечо из пальцев в скользкой лайковой перчатке. – Нет! – широко распахнув серые глаза твердила Манька, видя, что эти двое не понимают, не хотят и не могут понять ее. Лихорадочно напрягая свой слабый, неразвитый мозг, она вдруг громко стала выкрикивать все, что когда-то с таким трудом учила по замусоленному рваному учебнику старшая сестра Анна:
– Анна унд Марта баден! Их виль нихт баден! Эс ист регнет! Ди кюе фрист! – И сквозь слезы, размывающие все вокруг, Манька увидела, что розовая женщина удивленно моргает длинными кукольными ресницами, а красивый офицер хохочет до слез, откидываясь назад и колотя стеком по обтянутому колену.
– Какая прелесть! Вот видишь, я же говорил! Ну, с богом, поезжай сразу домой, а бумаги я оформлю сам.
Через минуту он уже вел Маньку за руку к выходу из манежа, ловким движеньем подтолкнул в стоявшую неподалеку никогда не виданную ею телегу, всю в коже, лаке, блестящем дереве, крытую глянцевой тканью и даже с лампочками. Следом грациозно уселась розовая женщина, и по кабриолету поплыл нежный, сказочный запах. Манька забилась в самый дальний угол и с опаской поглядывала на ставшее вдруг печальным лицо пухленькой немки.
Немка, несмотря на погрустневшее и посуровевшее лицо, вопреки Манькиным ожиданиям не стала бить или щипать ее, а через несколько минут непривычной для крестьянской девочки ровной езды поманила ее рукой и долго, словно заново, рассматривала. Потом она медленно и внятно стала называть всякие предметы, указывая на них белым, как сливки, пальчиком, но, видя, что девочка только больше таращит глаза и ничего не понимает, вздохнула и отступилась.
Кабриолет остановился перед зеленым палисадником, за которым светился дом, такой белый, что Маньке даже захотелось дотронуться до него языком, так он был похож на рафинад, выдаваемый отцу по большим праздникам. На доме, сверкая до боли в глазах, висела начищенная медная кружка, из которой текла и все не стекала снежная пена. "Вот бы сюда тятьку, пива-то такого попить! – вдруг размечталась девочка и как наяву представила пахнущие махоркой и кислым пивом усы отца. – Он бы…" – Легкий толчок в спину заставил Маньку очнуться от грез, а дальше все закружилось в разноцветном хороводе, не дающем испугаться и опомниться.
Оставив ее в просторных сенях, розовая женщина куда-то ушла и вернулась в большом клеенчатом фартуке, с кудрями, убранными под диковинную, грибом-сыроежкой нависшую резиновую шапку. Взяв Маньку за руку, она потащила ее куда-то вниз, откуда раздавалось мерное глухое гуденье. "В подвал тянет! – охнула Манька. – Сейчас разрежет на кусочки или сразу на крюк!" Но здравый крестьянский толк говорил ей, что вряд ли тут же будут резать товар, за который, как она видела, было отдано несколько бумажных денег. Она заискивающе взглянула в лицо немке, ставшее совсем простым без золотых локонов, но та, по-другому истолковав этот взгляд, остановилась и приложила палец к высокой груди:
– Фрау Хайгет. Фрау Хайгет. Ляйтерин. – И пальчик уперся в острые девчоночьи ключицы.
– Манька.
– Ман-ка? – как-то удивленно переспросила хозяйка, и девочка, как перед школьной учительницей, постаралась исправиться:
– Марья, Марья Федоровна Костылева…
– Марья? А, Мария! – лицо фрау Хайгет просветлело. – Мари. Марихен. – Пальчик снова постучал по плечу. – Ма-ри-хен. – И Манька поняла, что это будет ее новое имя. "Ничего, вроде и похоже. А то назвали бы какой Жучкой!" И страх почему-то уменьшился. Тем временем хозяйка привела ее в просторный подвал, где плавал серебристый густой пар, и принялась стаскивать с девочки платье. "Пфуй, пфуй!" – приговаривала она, брезгливо отодвигая ногой одежду, казавшуюся Маньке на удивление хорошей. Вскоре она оказалась в большом белом каменном корыте, полном радужной пены. Манька ежилась, закрывалась, но фрау силком усадила ее и стала тереть чем-то мягким. Затем промыла легкие русые волосы, окатила ледяной водой, и Манька вдруг оказалась с головой укрытой тяжелым, пушистым, белее пены полотенцем. А хозяйка уже протягивала нечто невесомое и дрожащее, как бабочка-лимонница.
Холодея от немого восторга, Манька натянула шелковые трусики, ничуть не огорчившись, что утонула в них, потом длинную батистовую рубашку, потом платье из яркой цыплячьей фланели и кожаные, совсем новые тапочки. Держась за платье и не веря такому повороту событий, девочка покорно шла за фрау Хайгет по круглой лестнице, пока не оказалась в узкой комнатке с высоким окном. И здесь царила неправдоподобная белизна. Несмотря на лето, тихо гудела белая кафельная печь, белела подушками низкая кровать, белой курицей растопырился столик с тремя зеркалами, и белым яйцом пузырил свои бока фарфоровый рукомойник. Хозяйка нагнулась и вытащила из-под него чуть голубоватую, как снятое молоко, красивую вазочку. "Пи-пи" – строго сказала хозяйка, и Манька с ужасом увидела, что такую красоту ставят под кровать. "Глупости, – подумала она, не представляя, как можно сделать что-то в вазу, – и не так терпела." А когда оглянулась, в комнате уже никого не было. Несколько минут Манька стояла не шелохнувшись, опасаясь сделать даже шаг к манившим ее зеркалам, но, видя, что никто так и не возвращается, осторожно приблизилась к столику. На нем лежали два гребня, частый и редкий, малюсенькие ножницы, неизвестно для чего предназначенные, какие-то пузырьки и пилки, от которых девочке стало не по себе, и она отошла к кровати. Воровато провела пальцем по туго накрахмаленным уголкам и с удивлением обнаружила, что кровать летом застлана пуховой периной, да не одной, а целыми двумя. Не веря своим глазам, она полезла проверять, но на лестнице послышались шаги, и Манька отскочила. Фрау Хайгет внесла поднос, накрытый салфеткой, поставила на столик и после секундного колебания принесла откуда-то стул.
– Марихен, ис!
Манька вздрогнула, но, как лисенок, проскользнула к подносу и стала проворно пальцами хватать тонкие длинные макароны.
– Пфуй! – раздался нервный голос хозяйки, и Манька получила ощутимый удар по рукам. Слезы тут же полились по ее загорелым впалым щекам. "И то правда, нелюди проклятые!" – всхлипнула она, а хозяйка, одной рукой взяв ее за подбородок и строго глядя в глаза, другой уже надевала ей на шею салфетку и вкладывала в дрожащие пальцы вилку. – Эс ист орднунг! – и зачем-то сняла салфетку и отобрала вилку. – Нох айн маль!
И тут Манька вдруг поняла, чего от нее хотят. Она ловко засунула за воротник салфетку, аккуратно взяла в руки вилку и подняла глаза, ожидая одобрения.