Твои родители звали нас к себе, но мы предпочитали по-прежнему снимать. Мы были женаты три года, но жизнь наша мало напоминала супружескую. Это было продолжение романа с поцелуями мимоходом, любовными монологами, объятиями в самых неприспособленных местах, обидами по пустякам и скорыми примирениями. И каждый вечер мы ложились вместе в узкую деревянную кровать, которая никогда не казалась нам тесной. И это было – счастье.
Наше желание сохранить независимость совпадало с желанием хозяйки в это голодное и безработное время сохранить статью дохода. Боясь потерять проверенных жильцов, она даже прекратила ежегодные ноябрьские набеги своей феодосийской родни.
В конце восемьдесят девятого на адрес моего журнала пришло письмо от Алисы. Оно было из Парижа. Сначала я прочитала его одна, потом вместе с тобой, потом пришла Рогнеда, и мы читали его все вместе.
Мы сидели на кухне при включенной газовой плите, топили плохо, на столе не было ничего, кроме горячего чая, нарезанной булки и банки домашнего варенья, которым регулярно снабжала нас твоя мама, и опять читали Алисино письмо, находя в нем все новые детали и оттенки. Мы читали его, наверное, так, как в войну читали письма с фронта. Только фронтом теперь были мы. И если еще не фронтом, то прифронтовой полосой – точно.
Алиса писала, что разыскала своих дальних французских родственников, что история побега ее бабки в сталинскую Россию стала со временем семейной легендой и никто не верил, что беглянка и ее муж уцелели, тем более что все официальные запросы оставались без ответа. Писала, что внешне оказалась очень похожей на внучатую племянницу своей бабки, что уже хорошо говорит по-французски и нашла работу в одной из частных музыкальных школ, преподает сольфеджио и фортепьяно и что сейчас они с другом, начинающим композитором, снимают квартиру в Шеневьере, предместье Парижа, но вот-вот переберутся поближе к месту работы, адрес она пришлет, это неподалеку от площади Италии, в квартале Бют-Окай, где много улочек, так похожих на Замоскворецкие.
"Знаешь, – писала Алиса дальше, – я до сих пор помню всё то, ведь нельзя же перестать уметь плавать, нельзя позабыть однажды выученную вещь, которая навсегда остается в пальцах. Тяжесть и легкость, одновременно тяжесть и легкость, вот что я помню. Это как если стоишь в основании Эйфелевой башни, в самом центре между ее четырьмя опорами, и смотришь вверх, и сливаешься с ее воздушной громадой, наполняешься ее внутренней дрожью".
Она писала, что много ходит одна, и ей кажется, что когда-то давно она пережила в этом городе большую любовь, "а это совсем другое, чем бродить по просто городу, каким бы прекрасным он ни был".
"Какое наслаждение – стоять на мосту через Сену и смотреть на вечернее солнце, под которое так же приятно подставлять лицо, как под взгляд любимого человека…"
Эта словесная феерия казалась нам единственной реальностью в той промежуточной жизни, которую мы тогда вели.
Заканчивалось письмо вполне риторическим вопросом-припиской: "Как вы там все поживаете?"
Обратного адреса на конверте не оказалось. Может быть, потому что написано письмо было накануне переезда, не знаю. И писем, кроме этого единственного, больше не было.
Через год у нас родился сын, что совпало с годовщиной падения Берлинской стены, и Курт, прилетевший в Москву по случаю и того и другого, заставил всю прихожую коробками с невиданным дефицитом: памперсами, детской одеждой, банками с ветчиной, сардинами, сухим молоком, кофе и чаем.
Он вдыхал теплый младенческий запах, которым уже пропиталась вся квартира, и сетовал на то, что его дети выросли, а до внуков еще, видать, далеко. Он пил талонную водку, которая по-прежнему в несколько рядов стояла под кухонным столом, закусывал своими сардинами и нашими солеными огурцами и говорил, что теперь, после всего, каждый немец просто обязан взять на содержание хотя бы одного русского, а он берет нас троих, потому что понимает, во что, конкретно нам, обошлась его свобода.
Ближе к вечеру пришли Кирилл с поэтессой, и, пока мальчик спал, мы сидели на кухне и обсуждали идею создания частного издательства, и Кирилл со знанием дела уверял, что ближайшие десять лет это будет прибыльный бизнес.
Уж не знаю, до каких золотых гор вы там договорились, потому что ушла к ребенку, и поэтесса пошла со мной. Она сидела напротив меня и смотрела, как я кормлю. А потом вдруг сказала, что давно пора завязать с этим типом и, пожалуй, именно сейчас она это и сделает. Она вернулась в кухню, выпила подряд три рюмки водки, послала Кирилла к чертовой матери и, предупредив, чтобы он больше не звонил, ушла, хлопнув дверью.
Инстинкты сделали меня другой, такой, какую сама себя я не знала. Я не чувствовала любви к ребенку, я пока не научилась любить его, я была механизмом, обеспечивающим его жизнедеятельность, механизмом, который привела в действие сила, способная манипулировать мною. В те дни, недели и месяцы я не принадлежала себе, как никогда, но почему-то именно это внушало надежду, успокаивало. Ни до, ни после присутствие высшей воли не было явлено мне с такой очевидностью.
Я чувствовала вокруг детского тельца нечто вроде ауры, которая, как шагреневая кожа, таяла по мере роста ребенка, впитывалась в него, сосредоточивалась в нем, становилась им. Его сущность возникала на глазах буквально из воздуха.
Но теперь мне открылся и обратный процесс, который происходил с людьми, шагнувшими во вторую половину жизни. Я видела, что передо мной был не один человек, а множество отброшенных в пространство проекций: так постепенно начиналось рассредоточение, возвращение в исходную среду.
Лежа на нашей узкой кровати, я кормила ребенка, а ты смеялся и говорил, что этот маленький негодник все у тебя отнял. Нет, нет, говорила я, просто меня пока не хватает на двоих, осталось немного потерпеть, и я брала твои руки и прижимала к своему лицу.
В августе ты отвез нас на месяц в Питер, к моим родителям, а сам уехал в Москву. Накануне твоего отъезда я обнимала тебя и радовалась близости и уже не отстранилась, когда ты стал целовать мою грудь, еще полную молока.
Через неделю я начала томиться, мне стало не хватать тебя, это было чувство, возвращения которого я так ждала. Выдержав еще день, я пошла и поменяла билет.
Ночью перед отъездом, лежа в постели, я думала о том, какое счастье, какое невозможное счастье начнется послезавтра.
Рано утром раздался телефонный звонок. Я вышла в прихожую, взяла трубку, и твой отец сказал, что ты умер этой ночью.
Нет, не так прямо, конечно.
Сначала он сказал, что как хорошо, что завтра я уже буду дома, что мое присутствие здесь необходимо. И тогда я стала повторять как заведенная, скажите, что случилось, пожалуйста, скажите, что случилось, скажите прямо сейчас. У меня сил не было ждать того, что он все собирался мне сказать и никак не мог решиться, и я торопила его. Вот тогда он и сказал, что ты умер.
Я стояла и смотрела на свое отражение в зеркале. Мое лицо было обычным. Значит, это была не я.
Я не смогла бы пережить твою смерть.
В комнате, все поняв, запричитала мать, и я сказала, не надо, ребенка испугаешь, и она замолчала.
Я позвонила Рогнеде. Она еще спала, мой звонок разбудил ее. Как дела, спросила я, как дети, нашелся ли покупатель на последнюю картину и вообще, что нового. Рогнеда охнула – звонить в такую рань и спрашивать всякую ерунду, ну точно, из-за ночных кормлений и недосыпа ты, подруга, совсем рехнулась. Я ловила каждое ее слово, ну поворчи, поворчи подольше, думала я. Пока она так говорила со мной, она была моим последним прибежищем, но сейчас и это должно было кончиться.
Потом я позвонила Кириллу, потом поэтессе, потом Курту.
И тогда уже все окончательно стало правдой.
Проснулся ребенок и закричал, голодный. Я попросила мать приготовить смесь. Кормить я больше не могла. Я боялась, что через молоко ему передастся все, что случилось со мной в это утро.
На перроне меня встретили Кирилл и твой отец.
– Ни о чем не беспокойся. Я все сделаю, – сказал Кирилл.
Все-таки он оказался хорошим другом. В городе, разворошенном, как муравейник, полном бронетехники, военных и мятущихся толп, без его связей, машины и денег мы бы не справились. Он отвез нас на "Спортивную" и уехал.
Твой отец, точно оправдываясь, рассказывал, как все было.
Позавчера вечером ты позвонил и сказал, что неважно себя чувствуешь. "Еще немного поработаю и лягу", – сказал ты. А под утро ты уже стонал от боли и попросил отца срочно прийти. Тот понял сразу все и вызвал неотложку, велев жене, чтобы ждала дома, у них с сыном, кажется, намечалось серьезное мужское дело, и слезы там были ни к чему. От Кропоткинской, где жили твои родители, до нас не так уж и далеко, но это если ехать, а твоему отцу пришлось бежать. Хорошо, что в ту ночь еще не было комендантского часа, и к тому же ему повезло: у парка Культуры шофер поливальной машины увидел бегущего посередине проезжей части пожилого мужчину и посадил в кабину.
В подъезд твой отец вошел вслед за бригадой врачей. Дверь в квартиру была приоткрыта. Сначала врач пытался помочь тебе дома, потом сказал, что надо в больницу, ближайшую. Твоему отцу разрешили сопровождать. И потом он ждал в холле, рядом с отделением реанимации. А через полчаса к нему вышел врач…
– Деточка, – попросил твой отец уже в дверях, – приходи поскорее к нам, не оставайся тут одна.
Но я была не одна. На стуле висела твоя рубашка с ввернутым внутрь рукавом, а в кухне на подоконнике лежала характерно примятая с боков полупустая пачка "Родопи". На письменном столе были рассыпаны исписанные листы твоего нового перевода. Я решила собрать их и тут заметила, что верхние забрызганы чем-то желтым. Детская кроватка стояла не на своем обычном месте возле нашей кровати, а чуть сбоку. Конечно. Она мешала врачу.
Я поскребла желтые пятнышки на бумаге и вдруг все поняла, и разрозненные фрагменты сложились в картину того вечера и той ночи.
Я увидела тебя и тьму за окном. Увидела, как ты затачиваешь карандаш – точилка и легкая щепоть золотистой стружки, вот они. Не докончив писать фразу, ты пошел на кухню, достал из шкафчика корвалол, выпил, вот на кухонном столе маленькая рюмочка. Потом ты закурил, но бросил сигарету, потому что тебе стало хуже, сигарета до сих пор лежит в пепельнице.
Я шла по твоему следу, и мне казалось, что я вот-вот догоню тебя и сделаю, что обычно – обхвачу за плечи и уткнусь лбом в твою спину, прямо в теплую ложбинку между лопатками. Но ничего такого не происходило, может, я просто не вижу, думала я и закрывала глаза, и чувство у меня было такое, как тогда, на берегу, когда тонул человек.
Потом я двинулась дальше. Прихожая. Войдя в прихожую, ты открыл входную дверь и оставил щелку, чтобы увидели и не начали ломать. Раз ты подумал об этом, значит, готовился к худшему. Я вошла вслед за тобой в комнату. Створка платяного шкафа была прикрыта не плотно. Прежде чем лечь, ты взял с полки мой свитер.
Я легла в кровать, где лежал ты, и попала головой во вмятину на подушке. Я лежала, касаясь щекой своего свитера, и прислушивалась к тому, как постепенно, миг за мигом, разрывается твое сердце, как разрывается мое сердце от любви к тебе.
…Потом в квартиру вошли врач и медсестра и следом твой отец. Я услышала сухой шорох липучки, врач измерял тебе давление, и увидела столбик ртути, как невысоко он поднялся, и потом вздрогнула, почувствовав холодное прикосновение серебристого кружочка стетоскопа к твоей груди.
Дальше сестричка, совсем молоденькая, стала возле письменного стола готовить укол, и брызги лекарства попали из шприца на твои бумаги. А потом твой отец обмяк, и ему сестричка тоже что-то вколола, и шофер с врачом понесли тебя на носилках в машину.
А потом я оказалась в холодной и гулкой палате реанимации, и увидела ослепительный свет лампы над своей головой, и закрыла глаза, и под моими веками стали метаться солнечные сполохи. И еще целых полчаса ты был теплым песком, который я тщетно пыталась удержать в ладонях.
Ты умер в той самой больнице, где родился наш сын. Я обошла ее кругом. Окна корпуса, где находилось родильное отделение, были напротив окон палаты реанимации, в которой ты какое-то время еще был жив. Нас разделяла только узкая аллея.
Во дворе у больничного морга собралось много людей. Увидев меня, все повернули головы. А я шла по этому залитому солнцем двору, пока не остановилась на границе света и тени, которую отбрасывало здание морга. И дальше я помнила только свет.
После похорон и поминок я вернулась домой, не поддавшись на уговоры твоих родителей заночевать у них.
Я навела порядок на письменном столе, приняла горячий душ и надела твою рубашку, ту, что висела на спинке стула. Потом легла в расстеленную еще тобой кровать.
Я лежала и чувствовала только тяжесть, тяжесть земли, которой сегодня тебя засыпали. А потом я заставила себя думать, что это твоя тяжесть, и от этого мне стало легче, и я заснула.
* * *
Прошло еще несколько лет, и я услышала в трубке характерный Медеин богатый обертонами голос. Только теперь он звучал глухо, словно весь оставался внутри и наружу доходило лишь эхо далекого горного обвала. Медея сказала, что больна и ничего ей уже не помогает. Как будто человеческие лекарства когда-то помогали небожителям.
Вскоре Медее сделали операцию, но лучше ей не стало. Пламя, терзавшее ее всю жизнь, доканывало, выжигало ее изнутри. И наконец Медея вспыхнула, стала светом, бесплотным духом.
Теперь она являлась по вечерам на берег моря и, заламывая руки, выкрикивала в беспокойные волны имя своего первого, настоящего Ясона. Но никто ничего, кроме крика чайки, разобрать не мог, потому что не дано смертным слышать голос богини, пускай и бывшей…
А Ясон и после смерти остался верен морской стихии, но море для своего вечного плавания он выбрал другое. Так что ж, ведь сказано: звезды всюду те же.
Потом умер твой отец. И твоя мама, глядя на меня твоими светло-синими глазами, с надеждой спросила, правда ли, что время лечит.
Утешить ее мне было нечем. Время – не лекарь. Время – память, величина не линейная, и значит, позади будет столько же горя и счастья, сколько было их впереди.
А тем, кто умер, и тем, кто умрет, я торжественно обещаю и даже клянусь, что забуду об их смерти в тот же миг, как только услышу о ней. Я буду помнить их живыми, посреди сияющего полдня, я буду встречать их на улице, я знаю за собой это свойство, и если мне скажут, что я обозналась, я не поверю и рассмеюсь.
Новый, двухтысячный год мы с сыном встречали в Питере. Хождения по "елкам" начинались у него с третьего числа, и уже без меня, а с бабушкой и дедом, потому что второго я возвращалась в Москву.
Последний день года хотелось сделать тихим и нежным, только для нас двоих. Мы долго спали, как это принято накануне праздничной ночи, и лишь во второй половине дня выбрались в город. Доехав до "Горьковской", мы перешли через Троицкий мост, а потом по набережной догуляли до Эрмитажа.
Мы полюбовались всадниками в Рыцарском зале, и когда за окнами уже стемнело, поднялись на третий этаж, к импрессионистам.
Служительницы посматривали на часы: времени у нас оставалось, чтобы просто пройти. Мы были последними, и, когда переходили из одного зала в следующий, свет за нами гас, как по мановению волшебной палочки. Это было настоящее новогоднее чудо.
И вдруг мальчик сказал: "Смотри, какая розовость". Мы подошли к картине, на которой в розовых бликах плыл парусник, рядом еще, и еще один, вода рябила, изображение было подвижным, оно то пропадало, то возникало вновь. Я наклонилась к табличке и прочитала: "Порт в Марселе".
…Был сочельник. После работы я шла вниз по Тверской к Пушкинской площади. В одной из боковых улиц клубился маленький карнавал. Люди в ярких костюмах танцевали на самодельном подиуме, а загримированные под битлов подростки старательно выводили: "Все, что тебе нужно, это любовь". И жизнь кругом пыталась казаться простой и надежной, как слова этой песенки.
Я должна была спуститься в метро, но почему-то пошла дальше, к Тверскому. Поверх несущихся машин я видела увитую гирляндами разноцветных лампочек детскую горку в самом начале бульвара, а возле нее женщину в легких, не для московской погоды сапожках и нарядной белой шубке. Рядом с женщиной приплясывала и хлопала в ладоши девочка лет десяти, а на самой горке, никак не решаясь съехать, стоял прелестный маленький мальчик с нежным лицом и рыжими прядями, выбивающимися из-под вязаной шапочки. Прохожие оглядывались на детей и улыбались. А женщина все пыталась сфотографировать мальчика, и махала ему, и кричала, чтобы он не боялся и съезжал.
Сначала я узнала мальчика. Точнее, в мальчике узнала его мать. Это была Алиса.
Наконец зажегся зеленый свет, я уже ступила на переход, но остановилась. Я поняла, что не должна принести этот миг в жертву простому желанию "все спросить про нее и все рассказать про себя", не должна нарушить красоту этой невстречи.
Опять загорелся красный. Мальчик, преодолев страх, заскользил вниз. Снимок запечатлел испуганное и вместе с тем счастливое лицо ребенка, сужающуюся перспективу бульвара, деревья и кусок проезжей части с синим "вольво", который за секунду до этого промчался мимо меня.
Я стояла на поребрике, отделяющем проезжую часть от тротуара. Рядом с характерным звуком набегающих волн проносились машины.
Взяв детей за руки, Алиса шла вниз по Тверскому.
Зажигались первые фонари. И вдруг, как на картинах Рогнеды, пошел снег. Это было похоже на признание. Снегопад разрастался, медленный, безмерный. И сквозь него я долго еще видела, как в глубине бульвара все дальше, все ближе от меня, мелькает Алисина белая шубка.