* * *
Шло время. Я не отказывалась ни от каких заданий и писала в газеты и журналы любых мастей. Я уже знала, что чем пошлее издание, тем выше в нем гонорар. Порог чувствительной стыдливости был преодолен быстро, и я писала и о "голубых", и о "зеленых", о нищете и богатстве, об обжираловках новых русских и столовках старого типа, в которых воняло щами, как и при советской власти. Но самое главное наблюдение – мне все меньше и меньше было жалко бедных. Вот на этом своем не лучшем, как я понимаю, чувстве я и запнулась. Не жалеть бедных – дурно и безнравственно по определению. Это истинно. Мне важно было понять мою нелюбовь не к бедности, а именно к бедным. Это нечто выросшее во мне самой или это вопрекизм маме? Вот ведь, не молодая уже дура, а решаю этот извечный для себя вопрос, что во мне мое, а что пришло, так сказать, волею родительского воспитания и генетики.
Меня воспитывали любить бедных, а я их не люблю.
Почему? Потому что не нравится, как меня воспитали, или вопрос "я и бедные" лежит не в плоскости наших с мамой отношений, а абсолютно независим от них и пришел ко мне совсем с другой стороны? В общем, я села решать эту задачку, то есть не подумайте прямо: села и сижу, нет, кручусь, бегаю и решаю задачку. Все одновременно. Последнее слово становится вдруг ослепительным. Это не просто "одно время", одно сейчас. Это куда гуще: это не котлеты отдельно, а мухи отдельно, а все-таки вместе котлеты и мухи. Ослепительно серебристая машина неизвестно какой марки – в этом я ни бум-бум, и отвратительно грязный и пьяный мужик, который просит у меня денежку "доехать до деток". Советская власть отвратительна тем, что создала идеологию бедности, она развратила возможностью за работу плохую, нечистую получать вровень с хорошей. Все на соплях, все абы как, и так у миллионов мужчин, растленных ста двадцатью рублями как верхом благоденствия. И пять копеек метро. И "Шипр" за рубль шестьдесят, и водка за три шестьдесят две, и талон на холодильник, и путевка со скидкой в пансионат. Мазохизм нищеты. И все как у всех, ну обком, конечно, живет иначе, но на то он и обком, евреи исхитряются как-то выглядеть лучше, но на то они и евреи.
Сейчас на улице уже появились хорошо побритые дядьки в черных длинных пальто, и от них пахнет иной жизнью. И они не из обкома, и не евреи.
Люди же по-прежнему окунаются в бедность, как в счастье не думать , не стать другим. Ну умойся, сволочь. Ну брось пить. Ну ищи работу, где заплатят хорошо. Ведь из-за тебя на стройках турки и украинцы, ты же не хочешь работать, потому что не умеешь. Или наоборот. Одним словом, я медленно и верно становлюсь плохим человеком, потому что перестаю любить людей. Вот один такой в раже хотел меня подстрелить с крыши. Он что, по спине моей узнал, что я не хочу жить с ним в одной куче? Значит, узнал.
В общем, мне уже стыдно за свои мысли, потому что любить и ненавидеть всех нельзя. Такого права у человека просто нет. Отдельный может любить отдельного. Нельзя брошенной женщине разжигать в себе пожар для всех от собственной личной неустроенности. Это довольно стыдно. Я беру себя в кулак, "собираюсь в кучку". Горе ты мое, моя головушка! Твои бы мысли да в мирных целях. И я иду по городу, ища глазами тех, кто пусть не в длинном черном пальто, а в короткой, с чужого плеча куртке, но не упал в движении жизни, а живет так, что у него не плачут дети. Иногда такие попадаются. Мне хочется с ними поделиться последним, подать, но они-то ведь не просят.
Мне же впору самой идти на паперть. Денег катастрофически не хватает. Хоть караул кричи. Я подумываю, не стать ли мне челночницей? Ведь от них, что бы ни говорили, пользы человеку больше, чем от моих репортажей с открытий, презентаций и прочей хрени.
Поливаю эту мысль каждый день.
Но тут позвонила Танька. В суете добывания средств к существованию я почти забыла и ее, и ее очаровашку дочь, и тот странный день рисования. Как говорит моя соседка, кстати, челночница, (странное тут слово "кстати", ведь может статься – для нее совсем и не кстати), так вот, она говорит: "Просыпаешься утром в понедельник, а вечером уже пятница. Ты не знаешь, куда делась неделя?" Говорят, так остро чувствуют бег времени старики – как последний момент спуска с горки на всей скорости. Но мне-то двадцать четыре! А я тоже пытаюсь хватать время руками, как пущенный в меня мяч на выбивание, который пролетает выше моих подпрыгнутых пальцев.
– Приди, – говорит Татьяна. – Только заходи с парадного и лучше засветло.
– У меня времени чуть, – отвечаю я. – Заскочу на пять минут.
Она смеется в трубку. Я раздражаюсь – это что, смешно, что у меня нет времени? И что значит зайти с парадного? Разве я замечена во влетании в форточку там или влезании в окно? Ах, да, спохватывается память. Когда поминали папу, входили с производственного входа – так называла черный ход Татьяна. И правильно, между прочим. Он был светлым и чистым, этот черный ход. И там тоже пахло ванилью.
* * *
Из окна троллейбуса вижу: к чайной стоит очередь. Ну и как будет выглядеть мое "Я на пять минут к заведующей"? Страсть как не люблю такие ситуации. Всегда вслед услышишь хамское шипенье.
Но когда я подошла ближе, я поняла, что это не очередь: люди разглядывали витрину. За стеклом на огромном блюде какого-то невероятного белого цвета была моя Алиска. Я уже забыла этот рисунок и теперь смотрела на него как на чужой, хотя, честно говоря, наполовину он таким и был. Лукавая глазастая девчонка, видимо, что-то выговаривала парящему перед ней наконечнику ручки. Но я ведь это не рисовала! Вокруг же Алисиной головки, по всей окружности блюда, существовали в странном общении Алисино ухо и изгиб ее губ, завиток волос, выскочивший из шапки, и слегка приплюснутый кончик носа, к которому тянулась бабочка-брошка с ее же платья. То есть все мои почеркушки играли в этой картине как бы роль греческого хора, и этот хор странно двигался вокруг девчонки. Это была не аберрация. Они на самом деле двигались вокруг головки. А наконечник, которым водила Алиса на материнском столе, указывал точнехонько на чашку с чаем и надпись, сделанную детской рукой: "Чаепитие со сдвигом и художником". Витрина была что надо. Она была и смешная, и артистичная, и зазывальная.
Я влетела в кафе. Танька, видимо, наблюдала за мной из окна.
– Ну? – спросила она.
– Кто это все сделал? – ответила я.
– Ты!
– Брось! Что я свое не отличу от чужого?
– Чужая механика и электроника, – сказала Татьяна. – Все остальное твое, только правильно расположенное. Да! Еще Алиска сама писала вывеску. Я ей заплатила гонорар.
– По-моему, получилось здорово.
– Не то слово! Получилось, как ни у кого. Целый день стоит народ.
Я вижу, что в самом кафе тоже что-то изменилось. В центре большой стол, по углам отдельно маленькие. Столы крутящиеся.
– Как в репинском доме, – говорю я.
– Ой, не говори! Мне уже это сказали. Немного взяло зло, что такое уже было. Мне нужен был сдвиг. Сдвиг! Понимаешь?
Она ведет меня в кабинет и вручает конверт. Я нахально лезу. В нем пятьсот долларов. Я сроду не видела такой кучи денег. Однажды мне в одном "глянце" дали двести долларов, так у меня чуть крыша не поехала. Я отнесла их родителям, объясняя, что это на случай непредвиденных лекарств. Родители долго разглядывали бумажки, и я до сих пор не знаю, что с ними сталось. В случае с папой они помощью не оказались.
– Теперь дальше, – говорит Татьяна. Будешь приходить раз в неделю, я соображу, какой день лучший, рисовать моих посетителей. Условие с ними такое. Неделю портрет висит в кафе, потом на чашке с блюдцем я продаю его хозяину. Если хотят взять с пылу с жару, живой рисунок – без возражений. И все деньги твои. Если же кафе попользуется рисунком, а потом переведет его на посуду, деньги пополам. Тут у меня расчет. Зная, что висишь на стенке, человек придет и раз, и два, и три, и еще знакомых приведет. Конечно, у тебя будет сначала много детей, Алиска очень привлекательна, и все хотят такую же. Затея ясна?
Пятьсот долларов кружат голову, но сама мысль о такой работе кажется все-таки нелепой. Разве я это умею?
– У меня может не получиться, – говорю я. – Ты же помнишь, сколько я возилась с Алиской.
– Ну, не получится, так не получится. Я же не буду тебя объявлять, как цирковой номер. Сидишь себе тихо, чинишь примус, никого не трогаешь. Кто-то получится, кто-то нет. На всякий случай у меня будут чашки с известными людьми. Это, конечно, расход, но как без него?
– Слушай, – спрашиваю я, – блюдо из двух частей?
– Просто их два. Маленькое и большое. Крутится большое.
– Теперь тебе надо непробиваемое стекло.
– А какое, ты думаешь, у меня?
Так у меня началась жизнь в чайно-рисовальном бизнесе. Память о нем – чашка с моей собственной мордой. Я вся такая на ней фурфурная, с глазками-буравчиками. Меня нарисовал парень, который занимался дизайном всего кафе и делал столы со сдвигом. "Я тут намантулился", – сказал он мне.
Я отказалась от многих противных мне заданий, купила себе шляпку с гнутым козырьком и обои в комнату. Клеила сама, жалела деньги. Шляпка потребовала новых туфель, туфли – сумочку. Обои взвизгнули при виде пледов, пледы вспучились на костях кресел. Пришлось перекусить притязания, тем более что мама уронила телефонный аппарат, я ей купила кнопочный. У нее с ним не заладились отношения. Ей хотелось прежнего, с диском. Я разозлилась и сказала, что гужевой транспорт ушел в прошлое, как и выварка, и утюг с дымом, и не настолько она стара, чтобы не привыкнуть к новому, на что мама ответила, что старым вещам нет сноса (посмотри на выварку!), а новое сплошь дерьмо на соплях, как и вся эта американщина, что главное их достижение – жареный бутерброд, а литературы нет, а все стейнбеки и фолкнеры подбирают крошки со стола Достоевского и Толстого.
Мы поссорились, и я хотела уйти, но заревела, как дура. И она стала меня обнимать и приговаривать, что я ее доченька, птиченька, солнышко, самая лучшая и самая умная.
И тут зазвонил телефон. Ну что было бы, уйди я на десять минут раньше? Благословенны горькие слезы, пролитые кстати. Маме звонил сын ее подруги. Подруга лежит в больнице со сломанными ногами и руками – упала вместе со сгнившим балконом. Слегка тронулась умом и криком зовет подругу, которую не видела лет десять, не меньше. Мою маму.
Мама на клочке бумаги записывала адрес больницы, я мысленно отмечаю – недалеко, одним трамваем, я боюсь, когда она едет незнамо куда, боюсь ее раздражений на людях, ее вмешательств в жизнь, давно ей непонятную, а главное – неподвластную. Она ушла из школы, когда я ее кончила. Ей было сорок семь лет. И уже тяжелая гипертония. Имелось в виду, что она отдохнет и зацепится где-нибудь в библиотеке или в каком-нибудь клубе вести литературный кружок. Но ведь это было начало перестройки и ускорения. Все было еще так, как раньше, но уже немножко и иначе. Мама попадала впросак не теми словами, не теми движениями души, которых взыскало время. Но папа еще был в силе. Он сказал маме: "Посиди дома, пока все станет на свои места". Он боялся за нее. Мама смиренно согласилась, но время не желало устаканиваться, оно бурлило, взрывалось, мама впадала то в панику, то в ужас, она не признавала перемен не по глупости, а как раз из уверенности в силе своего ума, что, в сущности, из глупостей глупость. Она вернулась в школу, когда оттуда побежали молодые учителя. Маму умолили вернуться. Она продолжала работать за копейки, объясняя с упорством маньяка, что учение Маркса-Ленина все равно всесильно, потому что верно, а лучше социализма – общего блага – еще никто ничего не придумал. Мы с папой тихонько посмеивались, но возвращение в школу каким-то причудливым образом повлияло на ее здоровье, гипертония как бы стихла, а ведь она была уверена, то умрет раньше папы, сколько по этому поводу было разыграно античных трагедий и пошлых комедий на тему: "Смотри, он обязательно кого-нибудь после меня приведет". Папы уже нет, а мама все та же марксистка-ленинистка, но уже давно не учительница. Просто подруга, с готовностью бегающая по болящим, зовут ее или нет. Но тут звали. Можно сказать, настойчиво.
– Она как раз у меня, – сказала она по телефону. – Хочешь, позову?
"А меня ты спросила, хочу ли я?" – подумалось мне.
Оказывается, это был мой старый-престарый знакомый. Его сломанную маму я хорошо помню, она всегда очень хорошо одевалась, что приводило мою маму в бешенство. "Разве можно так тратиться на тряпки? Определенно питаются плохо, но это наше расейское (уточняю, не советское): солому жрем, а форсу не теряем". Однажды ныне сломанная пришла с сыном, он был старше меня года на два, худой, длинный, с большими вперед растущими зубами.
– Почему ты не поставишь ему шину? – спросила мама.
– Зачем, – ответила изысканно одетая женщина. – Был бы он девочкой. А мальчику зубы не помеха.
Вечером мама выдала "свечку" на эту тему.
– Не надо так расстраиваться, – успокаивал ее папа. – Ну что ты, Бога ради… Наше какое дело!
– Это же ничего не стоит! – кричала мама. – В любой стоматологии…
Я встречалась с Димой, только когда встречались родители. Он был достаточно скучный, но не злой, и подчинялся мне в наших детских забавах.
– Да, – говорю я в трубку. – Это я.
– Слушай, – кричит Дима. – Мне так охота на тебя посмотреть, какая ты.
– Ну, приходи, – отвечаю я. – По вечерам я обычно дома.
– А муж?
– Я свободна, как ветер, – отвечаю я.
Мне показалось или на самом деле энтузиазм его несколько сник от моего сообщения? Во всяком случае первое "мне так охота" сменилось вежливым "У тебя этот телефон или?.."
– Или, – отвечаю я. – Можешь записать. – Ловлю себя на мысли, что хочу соврать цифру, и вру. Вместо последних "пять-шесть", говорю "пять-семь".
– Ты ошиблась! – громко, почти в телефон кричит мама. – "Пять-шесть, пять-шесть"…
– Как все-таки? – переспрашивает Дима. – И я повторяю правильный номер. – Извини, – говорю, – номер новый.
– Ты странная, – говорит мама.
– Я ошиблась, – отвечаю я. – Я вечно шестерку путаю с семеркой. Рядом же…
– Я не учила тебя врать, – скорбит мама. – И ты этого никогда не умела. А сейчас, я заметила, ты врешь через раз. Ты стала мало печататься, хотя у тебя появились деньги. И я в ужасе – откуда?
– Если я скажу с панели, то опять совру, хотя ты допускаешь, что с нее. Да?
– Господи! И как язык поворачивается, – но голос уже спокойный. И я прокручиваю в голове эту мамину идею "я и панель". Почему она допускает это, если даже в дурном сне я не смогла бы себе такое вообразить?
Но ты сама, дорогая, толкаешь меня в непотребные мысли: могла бы или не могла?
Если вспомнить мою зеленую вылазку к родителям… Боже! Ведь тогда умер папа. Вернее, начал умирать. Стек плечом по стене и стал уходить. Я ведь с тех пор близко не подхожу к зеленой косынке и сумочке. Но если переступить… Папы нет… Я теряю квалификацию в журналистике, у меня не рисуются люди, пьющие чай. Куда податься?
Вот Татьяна без этих вопросов. Вообще вся она – как большое "по морде" системе прошлых ценностей. Ребенок у нее без мужа. Отец ребенка – дядя по прямой. Бизнес у нее на деньгах мужичков-распальцовщиков. Она мне сама говорила, что без помощи парней с уголовным душком у нее бы ничего не вышло. Ну кто бы ей за так дал заброшенный овощной магазин? И хотя – как она говорит – сейчас все чисто, все равно ей надо было "вступить в дерьмо". Почему у девочки из моего класса не возникло этого "нехорошо", "стыдно"?.. Но разве я сама вся такая белая и пушистая? Я пишу в журналы и газеты, где под глянцем и над ним сидят такие же распальцовщики. Иногда я даже с ними общаюсь. Конечно, шея могла бы быть поуже и взгляд пояснее, да и цепь можно было бы оставить дома, но "времена не выбирают, в них живут и умирают". Тут все в вопросе степени: до каких пределов можно идти в направлении стыда, а после каких уже нельзя?
Зачем я вру? Тогда я не очень задумывалась об этом. Конечно, саднили встречи с "голдоцепурниками" и окружение Татьяны слегка шокировало, но – боже! – как я была еще молода и глупа. Что-то я понимаю только сейчас. Что-то еще не понимаю, а что-то, возможно, не пойму никогда. Но зло в степени оно и изначально все-таки зло, без всякой математики. Я это и тогда чувствовала.
Но в гораздо большей степени я чувствовала свою одинокость. Она поглощала меня всю, холодно-колючая на ощупь, грязно-серая на цвет и на вкус. Почему у меня нет знакомых парней, которым могла бы запросто позвонить и сказать: "А слабо пойти погулять?" Нет никого! Очень рано в жизнь вошел Мишка. Сразу после школы. Именно вошел. В подъезд вместе со мной. Я ехала к бабушке, где уже была прописана, и в лифте изображала из себя постоянно живущую в этом доме. Мы не застряли в лифте, мы даже словом не перекинулись. Просто, возвращаясь, мы снова оказались в одном лифте.
– Похоже, судьба? – засмеялся Мишка.
– Совпадение, – ответила я.
– Совместное падение, – сказал Мишка.
Я секунду до этого подумала то же самое. И оттого, что он выговорил слово, звучащее во мне, у меня заколотилось сердце. Тоже ведь "совпадение".
Мы вышли вместе и одновременно свернули в сторону метро. На перекрестке он придержал меня за руку – я проморгала цвет светофора. В "Баррикадах" шли фильмы к какому-то юбилею Котеночкина.
– С такой фамилией – и ни одного фильма о коте, – сказал мне тогда еще не знакомый молодой человек.
– Откуда вы знаете? Может, и снял.
– Но зайца-то я знаю. И волка-дебила тоже… Я маленьким мультики смотрел, как подорванный.
"Тоже мне факт жизни, – подумала я. – Все равно что: я вырос на манной каше".
– Меня манной кашей могли накормить только под мультики.
"Опять сов-падение", – думаю я, и сердце уже давно сбежало с места и колотится, колотится где-то в ямке горла.
– А что бы нам познакомиться? – говорит мой сопровождающий. – Меня зовут Миша, Михаил, Михайло Петрович. Позвольте узнать, а вас?
– Авас, – отвечаю я райкинской цитатой.
– Я знаю. Доцент был тупой. Но все-таки?
– Инга. Имя редкое. Забудете.
– Инга Артамонова, знаменитая спортсменка, конькобежка, наша дальняя родственница (потом выяснилось – вранье, просто жила в соседнем доме). Так что для меня это имя – песня и скорость.
– А мне один мальчишка сказал, от имени веет вьюгой.
– Ну да, – отвечает мне Миша, Михаил, Михайло Петрович. – Льдистость, конечно, есть. Я же говорю, она конькобежка. Вы нет?
– У меня на льду разъезжаются ноги. Мама на меня всегда злилась. "Такая ерунда – научиться на коньках, а ты как корова на льду".