- То, что сказал. Я по рукам и ногам связан этим треклятым контрактом и должен ехать.
И я рассказал ему все. Я рассказывал уже об этом столь многим людям, что практически выучил текст наизусть, и много времени не потребовалось.
- Выходит, это человек, как его там, Голд, что ли? В нем вся загвоздка?
- Выходит, так.
- Ясно. Посиди тут немножко, ладно?
- Нет. Я не хочу, чтоб ты что-то предпринимал. Иначе я немедленно уйду.
- Я же сказал, посиди. Папочка займется этим делом.
- Каким образом?
- Вот тебе портвейн, вот бисквиты, огонь в камине, красивый снег за окном, а здесь, на этой машине, у меня записано шесть лучших увертюр Россини - к "Семирамиде", "Танкреду", "Цирюльнику", "Теллю", "Итальянцам", только что получил из Лондона. В прекрасном исполнении, так что тебе как раз хватит, пока я не вернусь.
- Я спрашиваю: куда ты собрался?
- Черт возьми, какое право ты имеешь вмешиваться в мои дела? Я же твой папочка. И готов заняться твоими делами. А когда папочка берется за дело, его не остановить даже британскому флоту! Так что глотай свой портвейн, слушай Россини, думай о мальчиках, которых пришлось кастрировать, чтоб они могли петь мессы этого старого выродка. Будь Папой Римским. А я буду адмиралом Дьюи.
- Битти.
- Ну Битти так Битти. Открываю огонь!
Он включил мне Россини, налил вина и вышел. Я пытался слушать и не мог. Встал, выключил проигрыватель. Первый раз в жизни мне было неинтересно слушать Россини. Подошел к окну и стал смотреть на снег. Что-то подсказывало мне, что надо уйти отсюда, вернуться в Голливуд, пойти на что угодно, но только не связываться с ним снова. Отсутствовал он не более двадцати минут. Я услышал, как он вошел, и плюхнулся в кресло. Не хотелось, чтоб он заметил, как я нервничаю.
- Нет, ей-богу, я страшно удивился, когда ты выпустил эту фиоритуру в "Лючии". Неужели не чувствуешь, что она там нужна?
- К черту "Лючию"! Какие новости?
- О, совсем из головы вылетело. Ну ты, разумеется, остаешься. Будешь продолжать петь в опере, возжаться с этим кретинским радио, раз уж влез; будешь петь у меня, позднее, возможно летом, снимешься в кино. Вот и все. Папочка все устроил. И однако, Джек, что касается этих речитативов…
- Послушай, давай о деле! Я хочу знать…
- Какой ты грубый, Джек! Ты что, мне не веришь? Забыл, что я умею махать своей волшебной палочкой? Могу же я сотворить хотя бы одно, пусть самое пустяковенькое, чудо! Ну ладно, если так уж хочешь знать… Я контролирую один банк, вернее, моя плебейская семейка контролирует. Все эти банковские дела приводят меня в полное недоумение, однако иногда есть все же в них какая-то низменная польза. А банк, в свою очередь, контролирует через какие-то там фонды или акции кредит, ну и так далее, черт его поймет… Ах, да ну ладно, ну его к дьяволу!
- Нет, продолжай. Банк контролирует что?
- Кинокомпанию, глупышка.
- И?..
- Слушай, давай лучше поговорим о Доницетти!
- Нет, я хочу поговорить о сукином сыне Рексе Голде. Что ты сделал?
- Побалакал с ним.
- И что он сказал?
- Ой, ну не знаю! Ничего! Стану я ждать, пока он что-то скажет. Я сказал ему, что он должен делать, вот и все.
- Где тут телефон?
- Телефон? Зачем тебе?
- Должен позвонить на радио.
- Да успокойся ты наконец! Сядь и слушай, что я скажу тебе о фиоритуре, чтоб потом, когда будешь у меня петь музыку, написанную до тысяча девятьсот пятого года, не подвел своего папочку. Из банка уже звонят в радиокомпанию. Иначе для чего мы их держим, этих ребят? Именно для того, чтоб звонили, работали, если понадобится, всю ночь напролет звонили другим ребятам в "Радио-сити", заставляли их, в свою очередь, работать. А все ради того, чтобы мы с тобой, грешные, могли сидеть тут, смотреть, как падает в сумерках снег за окном, и обсуждать фиоритуры Доницетти, которые будут петь еще долго после того, как сгинут и кинокомпания, и банк, и все их служащие сойдут в могилу и будут благополучно забыты… Ты меня слышишь?
Еще минут пятнадцать он распространялся на тему Доницетти. Вот о чем я всегда забывал - о деньгах! Семья его состояла из сестры, старой девы, брата, полковника национальной гвардии, служившего в Иллинойсе, еще одного брата, проживающего в Италии, и каких-то племянников и племянниц, и что касалось их отношения к основному семейному капиталу, все они были не более чем марионетками в его руках. Он управлял делами, он контролировал банк, он совершал еще массу других действий, притворяясь, что гораздо выше, тоньше и артистичнее всех этих "низменных" занятий. Тут меня словно молнией пронзило.
- Уинстон, я приперт к стенке.
- К стенке? О чем ты? Кто тебя припер?
- Ты.
- Джек, даю слово, то, как ты исполнял это в "Лючии"…
- Да сколько можно, в самом-то деле?! Ясно, я пел неправильно. Выучил эту партию еще до того, как понял, что такое настоящий стиль. А потом вообще не пел лет пять и выступил с ней лишь месяц назад, и поленился переучить, вот и вся хитрость, и хватит об этом. Я о другом. Ты уже знал об этом, когда звонил?
- Ну конечно знал.
- И еще… Сдается мне, ты сам подстроил всю эту заваруху!
- Я?! Не глупи!
- Как вспомню всю эту болтовню Голда относительно оперы, и моей карьеры, и всем таком прочем, прямо смех берет. Но дело тут совсем не в нем. Кто-то другой все время хотел переманить меня в оперу, начать, так сказать, строить меня заново. Ну, что скажешь?
- Джек, это напоминает сцену из мексиканской мелодрамы!
- А это твое путешествие? В Мексику?
- Ну да, я там был. Чудовищное место.
- Ты ездил за мной?
- Конечно.
- Зачем?
- Чтоб взять тебя за толстую твою шкирку и вытащить из этой дыры. Я… случайно встретился с одним виолончелистом, он видел тебя там. И сказал, что ты выглядел… таким потрепанным. Не мог же я допустить, чтоб мой Джек выглядел потрепанным. Ну пусть неопрятным, это еще куда ни шло, но…
- А что Голд?
- Я поставил Голда во главе этой кинокомпании. Полный осел и болван, каких свет не видывал, однако самый подходящий персонаж для работы в кино. И я оказался прав. Он умудрился превратить это гнусное предприятие в золотоносную жилу. А вскоре после этого я набрал свой маленький оркестрик, человек семьдесят пять, и знаешь, он доставляет мне такую радость, ничего больше в жизни не надо. Ну скажи, Джек, почему я должен рассказывать тебе о своих маленьких хитростях, шарлатанских делишках? Ты и так о них знаешь. К чему распространяться на эту тему? В конце концов, это довольно славные хитрости, абсолютно невинные и безвредные и…
- Я хочу знать о Голде.
Он подошел и присел на ручку моего кресла.
- Ну скажи на милость, Джек, к чему, как ты думаешь, мне припирать тебя к стенке? А?
Я не ответил, не мог. И еще не мог поднять на него глаз.
- Да, я знал все. И вовсе не говорил сейчас Голду, что он осел, как ты думаешь. Не пришлось. Я знал и применил одну из своих маленьких хитростей. Разве я не хочу, чтоб мой Джек был счастлив? Убери это мрачное выражение со своего лица, ну же! Скажи, разве я не волшебник? Разве Биттн не стер с лица земли вражескую крепость?
- Да.
* * *
Я вернулся домой около восьми. Вбежал с улыбкой на лице, сказал, что все обошлось, что Голд передумал, что мы остаемся и что сейчас, немедленно надо пойти и отметить это событие.
Она встала, вытерла свой сопливый носик, и мы вышли в город. Вытаскивать ее, простуженную, в такую погоду на улицу было равносильно убийству, но я боялся, что, если не глотну сейчас спиртного, она поймет, что я притворяюсь, что изнутри меня сотрясает противная мелкая дрожь, как бывает с похмелья.
С неделю, а может, и дней десять я его не видел, и первое же выступление на радио привело меня в норму. Я передал привет капитану Коннерсу и на следующее же утро получил нагоняй от федеральных властей. Оказывается, обращаться к частным лицам в таких программах строжайше запрещалось. Я только рассмеялся, а днем пришла радиограмма с борта "Порт-оф-Коб": "ЭТО БЫЛА ПРОГРАММА ТОРГОВЦЕВ МЫЛОМ, НО МНЕ ПОНРАВИЛОСЬ. С ПРИВЕТОМ ТЕБЕ И МАЛЫШКЕ. КОННЕРС". И я бегом бросился домой показывать ей радиограмму.
Я сделал несколько записей, три раза в неделю пел в опере, участвовал в еще одной радиопередаче и однажды проснулся знаменитостью, чей голос, имя, лицо и все остальное были известны любому от Гудзонского залива до мыса Горн. К этому времени начали приходить канадские и аляскинские газеты с рецензиями на передачу, фотографиями автомобилей и моими фотографиями. Затем пришло время включаться в программу Уинстона, и мы стали видеться каждый день. Особой необходимости в этом не было, но однажды вечером он заглянул ко мне в гримерную, как в старые добрые времена; к счастью, на улице тогда шел дождь, простуда у Хуаны не прошла, и потому она решила остаться дома. На концертах и представлениях она обычно не присутствовала и заходила за мной только к концу за кулисы, чтобы потом вместе отправиться домой. На этот раз меня ждала целая толпа охотников за автографами, и вместо того, чтобы выпереть, как обычно, их за дверь, я их впустил и терпеливо подписывал все, что они мне совали, и внимательно выслушал какую-то даму, которая долго и занудно рассказывала, как она добиралась сюда из Авроры специально, чтобы услышать меня, заставив его, таким образом, ждать. Когда мы наконец вышли, я извинился и сказал, что ничего не мог поделать, а затем добавил:
- Сюда приходить не стоит. Это не Париж. Давай-ка лучше забегу к тебе в отель, ну, скажем, послезавтра утром, и устроим разбор.
- О конечно, чудесно! Договорились!
Торопливо-небрежный тон, которым это было произнесено, и тот факт, что он ни разу не спросил, где я живу, и не сделал попытки прийти и повидаться там, подсказал, что он знал все о Хуане, как знал в свое время о Голде. И тут я разнервничался, и чувство беспокойства не покидало уже ни на миг, а сам про себя все время прикидывал, какой следующий шаг он собирается предпринять.
* * *
Как поступить с Хуаной в день премьеры - вот чего я никак не мог решить. Она уже научилась читать газеты, высмотрела в одной из них анонс и спросила меня о премьере. Я, скроив невинную мину, сказал, что это просто одно из рядовых выступлений, и она больше не любопытствовала. Простуда к тому времени прошла, и шансов, что в этот вечер она останется дома, было немного. Я уже подумывал, а не сказать ли ей, что это частный концерт и что ее провести не удастся, но в глубине души понимал - не сработает. Уже сидя в такси, я заметил, что, поскольку после выступления переодеваться мне не придется, за кулисы ей заходить не стоит. И мы договорились встретиться в русском ресторане рядом с театром. Возможно, мне удастся быстро выскочить и миновать толпу поклонников. Я показал ей ресторан, и она кивнула: "Ладно". Затем прошла через центральный вход, а я нырнул в боковую аллею.
* * *
Придя за кулисы, я едва не грохнулся в обморок, когда узнал, что он задумал. Я пел два номера - арию из "Коринфской саги" в первой части программы и "Мандалэй" Дамроша во второй. Я восставал против "Мандалэя", потому что считал это произведение не подходящим для исполнения симфоническим оркестром. Но он заставил меня перечитать партитуру, и я признал, что это совершенно другой класс и резко отличается от "Мандалэя" Спикса и Принса и всех других "Мандалэев". Это небольшая, но очень цельная музыкальная поэма с прекрасной музыкой, прекрасными стихами, за исключением одного отрывка, где упоминаются служанки. Она практически не исполнялась до сих пор по одной простой причине - для сопровождения требовался целый мужской хор. Но его, разумеется, никакие расходы не смущали. Он собрал хор и репетировал с ними до изнеможения, пока они не начинали харкать кровью, и все ради того, чтоб добиться эффекта "замирающего вдали пения волжских бурлаков", который почему-то был необходим ему в конце, и к тому времени, когда я начал с ними репетировать, эффект превосходил все ожидания.
Но только сейчас я узнал, что он, оказывается, собирался выпустить их вперед и заставить промаршировать по сцене всей толпой до того, как я на ней появлюсь. Тут я восстал. Я бушевал, и ругался, и кричал, что это убьет мой выход, что я вообще отказываюсь выходить, если он будет стоять на своем. Я сказал, что они должны выйти вместе с оркестром после антракта и тихо занять свои места без всяких там маршей. Причем заметьте, вовсе не мой выход меня беспокоил. Я опасался, что двадцать два хориста, марширующие по сцене на концерте Уинстона Хоувза, вызовут в зале убийственный смех, который может навести Хуану на кое-какие мысли.
* * *
Перед началом я посмотрел в дырочку в занавесе и отыскал ее. Она сидела между пожилой парой с одной стороны и довольно известным критиком - с другой. В антракте посмотрел снова. Она была по-прежнему на месте, и пара тоже. Положила в рот жвачку и стала жевать. Так что все пока вроде бы в порядке.
Хор вышел в белых галстуках, именно таким образом, как я хотел, ничего особенного не случилось. Оркестр сыграл еще один музыкальный номер, и в гримерную заглянул Уинстон. Он пошутил по поводу моего гнева, я отшутился в ответ. Пока все шло нормально и поводов для беспокойства не было. Затем настал мой черед. То ли это Дамрош так написал, то ли Уинстон так дирижировал, то ли дело было вовсе не в них, а в звуке рожков, не знаю, но едва зазвучали первые аккорды, как начало казаться, что мы в Индии. Я вступил и пел вроде бы неплохо. Подпустил иронии во второй куплет, но не слишком, не перестарался. Остальные же пел всерьез. Когда же мы подошли к концу и отголоски хора постепенно замерли вдали, а мой голос продолжал парить над ними на высокой ноте, тут было что послушать, вы уж поверьте. Зал взревел. Программа состояла из современной музыки, по большей части из не связанных друг с другом отрывков, и это была первая вещь, которая, что называется, их достала. Я два раза выходил кланяться, поднял оркестр и хор, ушел со сцены, затем меня вызвали снова. Да, Уинстону удалось то, что до сих пор никому не удавалось, и старался он не для кого-нибудь, а только ради меня. И тут он решил сыграть на "бис".
В исполнении на "бис" всегда есть что-то механическое. Бог его знает почему. Вы уже свершили это однажды, добились своего, и во второй раз работаете скорее ртом, а не головой, ваши мысли витают где-то еще. Все шло нормально, я получил все положенные смешки на втором куплете, двинулся дальше без сучка и задоринки. Взял фа-бемоль, хор не отставал. Взял фа, и вдруг сердце у меня остановилось. Над разноголосьем хора, замирающим вдали, повис голос "священника" из Акапулько, того придурка, поющего в церкви во время грозы, хриплым карканьем выводящего мессу, чтоб заставить лицо на распятии отвернуться, перестать глядеть на него.