Когда я думаю обо всем, что потеряла мама в четырнадцать лет: любящих родителей, брата с непослушными каштановыми кудрями, учившего ее ездить на велосипеде, и жену брата, которая подарила ей первый в жизни альбом цветных картинок; друзей, с которыми она играла в куклы и в плюшевых мишек в детском саду на втором этаже дома с видом на Эльбу, неспешно текущую по полям Саксонии; дом, где прошло ее детство, где каждый кирпичик был для нее родным; страну и культуру, писателей и композиторов которой она привыкла считать своими; язык, на котором она с тех пор разговаривала лишь сама с собой да еще с немногими ливерпульскими беженцами на благотворительных музыкальных вечерах, - так вот, перебирая в мыслях все, чего она лишилась, я не могу понять, почему ее так угнетала именно потеря фабрики. Но сами ее чувства - гнев, обида на судьбу, ощущение потери того, что принадлежало тебе по праву, - мне понятны.
Она росла в Дрездене - легендарном городе-музее, сокровищнице великих полотен. С итальянским Ренессансом она знакомилась по подлинникам Рафаэля, Тициана, Корреджо, Джорджоне, Веронезе и Тинторетто, с немецким - по Дюреру, Гольбейну и Кранаху. И живопись - еще не все; архитектура в Дрездене тоже сказочная. И все же мама ни разу не съездила в свой родной город.
- Почему, мама?
- Не будь мои родители такими немцами - такими культурными, лояльными, законопослушными немцами, - мы бы ни дня лишнего там не остались. Мы бы уехали в тридцать третьем, в ту же минуту, как Гитлер пришел к власти. Но нет, они же так гордились тем, что они дрезденцы, такое счастье испытывали, когда в субботу после обеда выходили из дому и, как культурные люди, всей семьей шли насладиться великими полотнами!
Мне мама всегда представлялась луной, отражающей свет солнца - отца. Отец всегда был с ней рядом: он поддерживал ее, успокаивал, учил относиться к своему горю рационально. Зачем ей, спрашивал он, эти ежегодные поездки в Лондон? Нет, не только ради удовольствия: что бы там она ни говорила о своих родителях, в глубине души и сама она осталась немкой. И в Лондоне мама вспоминает, что она все-таки немка: слушает Баха в Уигмор-холле, любуется Дюрером в Национальной галерее, угощается тортом "Черный лес" в кофейне на Кромвель-роуд. (Торт "Черный лес", в то время мало распространенный в Англии, у мамы связывался с ее детством.) А дома, когда среди ночи в ее спальне вдруг включался ночник в виде матушки-гусыни и заливал комнату теплым желтым светом, отец появлялся на пороге:
- Что с тобой, Лотта? Опять дурной сон? Хочешь, завтра испечем пирог с кремом и вишнями? А теперь, пожалуйста, спи.
Говоря, что мама "потеряла" в Германии отца и мать, мой отец выражался метафорически. Во времена моего детства дедушка и бабушка были еще живы, хоть и страдали от множества болезней, мнимых и очевидных. У бабушки постоянно воспалялись и слезились глаза; у дедушки на облысевшей голове судорожно пульсировали вены - кровь передвигалась по ним медленно, с усилием, то и дело образуя сгустки, и один такой сгусток убил деда в мае 1957 года когда он, выйдя на крыльцо, наклонился за оставленным молочником пакетом молока. А было ему всего шестьдесят восемь.
После Первой мировой войны в Германии, как и по всей Европе, прошла первая волна эмансипации, и женщины - в том числе и моя бабушка, тогда еще юная новобрачная - начали красить губы, румянить щеки и подводить глаза. Бабушка обнаружила, что обычное мыло плохо смывает косметику. Однажды она купила в аптеке неподалеку от Альтмаркта пузырек с сомнительной на вид зеленовато-желтой массой под незамысловатым названием "Крем для очищения кожи". В тот же вечер произошло чудо. Никогда прежде бабушка не ощущала свое лицо таким чистым - однако кожа у нее не высохла, не стянулась, напротив, стала как будто мягче, нежнее и озарилась удивительным сиянием, которым бабушка долго любовалась в зеркало. По ее рекомендации в аптеку гуськом потянулись ее подруги. Аптекарь надивиться не мог: прежде он радовался, когда удавалось продать три-четыре пузырька в неделю - теперь продавал восемь-десять в день. Дедушка мой был врачом, но и в бизнесе знал толк. Чутьем угадав золотую жилу, он купил у аптекаря рецепт снадобья и принялся готовить его сам, добавляя сиреневый краситель, чтобы замаскировать непрезентабельный медицинский вид крема, и дал ему название "Violette Schimmer", то есть "Фиалковый блеск". Свою продукцию он предложил крупным магазинам в Дрездене и Лейпциге, а вскоре, без всякой рекламы, "Фиалковый блеск" разошелся по всей Германии и начал приносить немалый доход. И в черные дни, когда врачебная практика дедушки почти прекратилась, а бойкот еврейской промышленности буквально сровнял с землей немецкую фармацевтику, косметическая фабрика процветала, ибо свежий цвет лица важен даже для нацистских фройлейн. Сейчас об этом говорить не любят, но богатые евреи долго надеялись, что смогут ужиться с нацистами, и в попытке их задобрить шли порой на самые неприглядные сделки; да и сами нацисты, преследуя евреев, не забывали о своей выгоде и готовы были отступать от своих правил, если правила мешали бизнесу. Вот почему дедушка и бабушка оставались в Германии так долго - намного дольше, чем следовало. Отправив маму поездом в Англию, сами они остались в надежде получить легальное разрешение на выезд для себя, Эрнста и Доры. Платой за их жизни стал рецепт крема. Палачи и жертвы заключили сделку: немцы получили фабрику, а герр и фрау Дорф, derjuden, отправились в изгнание в Вест-Хэмпстед.
Лестница у них в доме была покрыта линолеумом с коричневыми цветами - да, коричневыми. Они угощали меня засохшим печеньем недельной давности и бутербродами с прогорклым маслом, поили из треснутой чашки молоком, кислым, как улыбка матери. По дороге домой мама бормотала сквозь зубы проклятия.
- То, что они отправили меня одну в чужую страну, - это я могу простить. Тогда все так делали. Но почему, когда они приехали сюда сами, всего несколько месяцев спустя, - почему они меня не разыскали, не взяли к себе? Эти люди меня бросили, лишили дома, лишили родительской любви, отняли у меня детство…
Каждое пенни, которое Дорфы получали из благотворительных фондов, каждый гонорар за операции (в то время герр Дорф специализировался на удалении мозолей) - все шло сначала на добывание американской визы для сына Эрнста и невестки Доры, а затем - на посылку им денег через океан. Вот с этим мама не могла смириться.
- Он делает педикюр богатым евреям, буквально лижет им их вонючие ножищи, а они еще воображают, что одолжение ему делают. И все для того, чтобы Эрнст и Дора в Нью-Йорке ни в чем не нуждались. А обо мне кто подумает? Меня они просто бросили, оставили гнить в канаве, мыть полы у чужих людей, чистить чужое серебро… А ведь я должна была бы есть со своего собственного…
- Лотта, успокойся. Все это в прошлом. Теперь тебе ничего от них не нужно.
- Да, Саул, ты прав, теперь у меня есть все. Но как могли они так поступить со мной? Почему позволили так унизить свою плоть и кровь?
И вот моя четырнадцатилетняя мама, в зеленом шерстяном платье и с косичками, стояла на железнодорожной платформе в толпе еврейских детей. Все мальчики были в твидовых костюмах: их родители, представлявшие себе Англию по старым журналам, считали, что там зимой и летом носят твид; у одного на голове было кепи, словно сошедшее с картинки из книжки про Шерлока Холмса. Мама вошла в вагон, помахала в окно родителям; и поезд тронулся, увозя ее на запад, прочь от черно-белых газетных полос и черно-красных флагов со свастикой, туда, где жизнь еще не утратила цвет, где сохранились зеленые леса, и коричневые вспаханные равнины, и красные кирпичные города, по улицам которых ходили женщины в одежде весенних пастельных тонов, с голубыми и кремовыми сумочками, в сиреневых шляпках и ореховых туфельках. Поезд привез маму в Голландию, там она села на корабль до Гарвича. А на другом конце пути встретил ее человек, несколько дней спустя давший в "Джуиш кроникл" такое объявление:
Еврейская девушка, хорошо воспитанная и образованная, говорит по-немецки, по-французски и немного по-английски, ищет семью, согласную ее приютить. Очень срочно. Обращаться по адресу: доктор С. Л., Мэр-стрит, Лондон, Е8.
Вскоре объявилась семья из пяти человек, которой срочно требовалась бесплатная горничная; в этой-то семье мама и провела всю войну, пока родители ее в вест-хэмпстедской квартире отсылали каждый сэкономленный грош сыну в Америку.
Порой я слышала, как она, забывшись, начинает разговаривать сама с собой по-немецки - но тут же умолкает, подносит руку ко рту и торопливо подновляет губную помаду, словно напоминая своим губам, что теперь иное время и иная жизнь. Представляю, какая горечь подкатывала у нее к горлу в такие минуты! Униформа горничной, которую ее заставили носить (да еще и поношенная - досталась по наследству от предыдущей горничной, ушедшей на оборонный завод), мытье посуды, смахивание пыли с семейных фотографий, полировка фортепиано, на котором ей запрещали играть. Каждое унижение тех страшных лет болезненно отпечаталось в ее памяти. Такие воспоминания не стираются, не тускнеют со временем.
Быть может, фабрика - стоит ли она еще или снесена много десятилетий назад - представлялась ей единственным незыблемым островком стабильности в стремительно меняющемся мире. Дом, где родился мой отец, где поселились его родители, сойдя с корабля в 1906-м, снесли сразу после войны - в годы, известные в Ливерпуле как "те самые, когда родное правительство городу подгадило куда больше вражеской авиации". А копать дальше, искать свои корни за морем отец не собирался. Зачем? От польских предков мы унаследовали отвращение к бесконечным плоским полям Восточной Европы, где - я видела это своими глазами, когда по поручению фонда Розен обследовала состояние восстановленной синагоги в Ткочине, - люди до сих пор перевозят грузы на телегах, запряженных невзрачными покорными лошадьми.
"Нищая, примитивная страна, - ответил мне отец, когда однажды я начала расспрашивать его о происхождении Ребиков. - Больше о ней ничего знать не нужно".
В Польше Ребики были оборванцами, еле сводили концы с концами, и не раз им приходилось просить милостыню; но Дорфы - совсем другое дело! Оглядываясь назад, во времена своего детства, мама видела какой-то золотой сон, очарованное королевство: бокалы богемского хрусталя, льняные скатерти, брат Эрнст в строгом костюме с накрахмаленным воротничком, она сама - в бархатном выходном платье, почти невесомых панталончиках и корсаже, над которым славно потрудилась швея, испещряя его золотыми и серебряными нитями. Должно быть, фабрика стала для матери воплощением всего, что отняла у нее расовая теория. В этом разница между моими родителями. "У нас все впереди!" - восклицал отец, и перед взором его расстилалась сверкающая дорога в завтрашний день. "Ау меня все позади", - тихо, с болью в сердце отвечала мать.
Должно быть, все эти годы ее мучили неотвязные воспоминания о фабрике - двухэтажном кирпичном здании на выселках Дрездена, где тридцать молодых немок в накрахмаленных белых халатах, с волосами, тщательно зачесанными назад, раскладывали по баночкам крем и болтали о том, о чем обычно болтают девушки: о парнях, нарядах, кинозвездах. Порой во время обеденного перерыва бабушка сама приносила им пирог или домашнее печенье; мама помнила и рассказывала нам, как они - die hubschen jungen deutschen Madchen - смеялись и болтали с полным ртом. Особенно хорошо запомнилась ей управляющая фабрикой, высокая, строгая на вид дама в темно-синем костюме и белой блузке, всегда без единого пятнышка; она твердой рукой управляла всем производством, начиная от смешивания ингредиентов и кончая наклеиванием на флакончик ярлыка, с которого улыбалась миру юная золотоволосая красавица с сияющим румянцем - портрет истинной арийки. Звали управляющую Марианной; маму она всегда встречала очень сердечно, хвалила ее цвет лица (бабушка никогда не была щедра на похвалы), и в день рождения мама порой получала подарки и от Марианны: то куклу, то книгу, то букетик бархатных фиалок.
В дорогу с собой бабушка дала маме шесть флакончиков "VioletteSchimmer", в отдельном саквояжике, тщательно обернутых в коричневую бумагу, - и наказала ни в коем случае не пользоваться кремом, пока маме не исполнится шестнадцать. ("Ни днем раньше, ни днем позже". - "Но почему?" - "Потому что сейчас кожа у тебя детская, процесс старения еще не начался. Но едва он начнется… А пока - ничего, кроме воды и мыла".) Утром в мой шестнадцатый день рождения мама повела меня в ванную, скупо освещенную тусклым октябрьским солнцем, наполнила раковину, проверила пальцем температуру, протянула мне флакон с кремом.
"Выдави немного на руку и нанеси налицо", - сказала она.
Для меня это, разумеется, был не первый раз - я украдкой лазила в мамин крем с тех пор, как научилась отвинчивать крышку флакона. Но на этот раз на руку мне выдавилось что-то непривычное. Это даже кремом нельзя было назвать - скорее, смазкой: липкая зеленовато-желтая масса с запахом ментола, хорошо знакомым мне по детским простудам. Пахло и чем-то еще, незнакомым. Точный химический состав маминого крема мне неизвестен, знали его лишь мои родители, химик - приятель отца, да теперь еще фармацевты из "Роз Розен", которые купили у нас рецепт, переименовали крем в "Клин Финиш" и заплатили достаточно, чтобы я могла уединиться во Франции со своими геранями.
Когда я нанесла на лицо крем, мама научила меня втирать его в кожу, массируя лицо особыми движениями: сперва - вдоль бровей, дюйм за дюймом продвигаясь по бровным дугам, затем - по щекам сверху вниз, до самой нижней челюсти, потом так же по подбородку и наконец - шею, осторожными мелкими движениями, начиная с местечек за ушами. Такой массаж, сказала мама, удаляет "токсины" и избавляет лимфатическую систему от отложений, из-за которых лицо со временем тяжелеет и кожа становится тусклой. Но и это, разумеется, еще не все. После массажа мама смочила в раковине белую фланельку, отжала, велела мне приложить к лицу и глубоко дышать через нее не меньше пятнадцати секунд. На лицо мне легла пахучая ментоловая маска; только по вздыманию и опусканию фланелевой ткани можно было догадаться, что я еще жива. Наконец последний шаг - сняв с кожи остатки крема, хорошенько выполоскать фланельку в холодной воде и снова приложить к лицу. Испокон веков матери с большим или меньшим успехом посвящали дочерей в тайны женственности. Моей матери это удалось блестяще, хотя ей самой шестнадцатилетие принесло переживания совсем иного свойства - бабушка отобрала у нее четыре из шести флаконов для себя, и с тех пор до самой бабушкиной смерти они почти друг с другом не разговаривали.
Не знаю, что разглядел отец в двадцатидвухлетней Лотте Дорф; быть может, его привлекла ее хрупкость, уязвимость, неотступная душевная боль, которую он, прирожденный врач, надеялся излечить. Хорошей горничной из нее не получилось, и после войны хозяева с радостью от нее избавились. Мама ходила на какие-то вечерние экспресс-курсы по машинописи и библиотечному делу, но работу нашла другую - один из благотворительных фондов помощи беженцам взял ее к себе переводчицей. Она жила одна в ГолдерсТрин, у родителей в Вест-Хэмпстеде бывала очень редко. Во время краткого ухаживания она рассказала отцу историю дрезденской фабрики и показала опустевшие флаконы из-под крема, который растягивала как могла: пользовалась им не каждый вечер, как положено, а только раз в неделю. Но в начале сорок пятого ему пришел конец. Папа взял у нее флаконы и отнес их знакомому химику, одному из тех "крутых жидов", что по вечерам и воскресным дням ходили драться с возродившимися после войны фашистами. Химик взял пробу вещества, оставшегося на стенках флаконов, исследовал его состав и написал формулу. Так возродилось семейное дело Дорфов.
От ее детства ничего не осталось. Родительский дом (насколько ей было известно) снесен, на его месте возведена многоквартирная бетонная коробка; да и сам Дрезден, отрезанный от нас "железным занавесом", уже не тот город, в котором она когда-то, держась за бабушкину руку, первый раз шла в школу. Все осталось там, в предвоенной Германии, в счастливом мире, где мама еще не чистила чужое серебро, дедушка не делал педикюр богатым евреям, дядя Эрнст еще жил со своей младшей сестренкой душа в душу, и боль и горечь - все было еще впереди. И с этим ушедшим миром связывал ее только флакончик крема. Только годы спустя я наконец поняла смысл этой последней просьбы. Из могилы до нас донесся голос матери: "То, что когда-то принадлежало нам, все еще здесь. Найдите и верните наше достояние". Но что сталось с фабрикой (или с работницами, что когда-то болтали и смеялись, набивая рты бабушкиным печеньем), мы не знали.
Итак, на новом месте мама начала семейное дело заново. Сперва поделилась кремом с золовкой, потом - с ее подругами, и с подругами подруг и так далее, пока, уже в конце пятидесятых, на последних страницах женских журналов не начала появляться скромная реклама "Крема Лотты" (новое название ему придумал отец). А в шестидесятых наш крем уже продавался в крупных универмагах: в ливерпульском "Хен-дерсоне", манчестерском "Кендал Милне", лондонском "Дерри и Томе". В конце концов попал он и в "Харродз", и продавщицы в белоснежных кофточках, перетянутых изумрудными поясками, наставляли покупательниц в использовании крема теми же словами, что и мама меня. Но все мои воспоминания относятся к детским годам, когда мама еще надписывала ярлычки от руки своим летящим почерком, а после школы мы с Сзмом, высовывая от усердия языки, наклеивали эти ярлычки на стеклянные флаконы. Вся наша семья посылала "Крем Лотты" в мир, чтобы мир стал немного красивее. Помню, как мама сидит допоздна над бухгалтерскими книгами, в радостном изумлении следя за тем, как растет на глазах ее маленькая империя, как доход от ее крема начинает многократно превышать доход от врачебной практики отца (по определению невысокий - ведь отец лечил бедняков). Такой я и помню маму. Запах эвкалиптового масла. Голова, склоненная над столом. Перьевая ручка. Поцелуи - не "почему" и не "за что", а просто так.
- Это за то, что я сегодня хорошо себя вела?
- Милая, я бы тебя целовала, даже если бы ты вела себя ужасно.
- А ты меня обнимешь?
- Конечно. Иди сюда.
- Только, чур, не щекотать!
- Не щекотать? Вот хорошо, что напомнила! Где там твой животик? Щекотики-щекотики схватились за животики…
- Ой, мама, хватит!
- Ну ладно. А теперь ты меня поцелуй.
- М-м-м!
Любовь в нашем доме была нерушимым законом. Я засыпаю; мама сидит у моей кровати - и вдруг я открываю глаза оттого, что теплая ладонь ее ложится мне на лоб.
- Что, мама?
- Извини, милая, не удержалась. Поцелуй меня. Она наклоняется ко мне, поочередно прикладывается щеками к моим сонным губам.
- Мама, обними меня.
В дверях появляется отец в пижаме.
- Объятия и поцелуи - вот для чего создан мир.
- А теперь спи, милая. Спокойной ночи.