Все еще здесь - Линда Грант 7 стр.


- А все потому, что он, - и Алике тыкает пальцем в Сэма, - сказал: "Что ж, папа, если она в Лондоне, то наверняка в Челси, а если в Челси, то наверняка на Кингз-роуд". Так что папа отправился прямиком на Слоун-сквер и отыскал меня всего каких-нибудь часа через два.

- И долго вы вкушали воздух свободы?

- Целых полтора дня!

И все мы смеемся - не столько над Алике и ее историей, сколько над тем, какими несмышленышами были мы тридцать лет назад. Все вокруг сияет: в серебряной посуде, в подсвечниках, в мраморной столешнице отражается свет свечей, блестят начищенные полы, даже кирпичные стены, покрытые чем-то вроде глазури, испускают слабое красноватое сияние. Но ярче всего светятся наши лица: сейчас морщины на них разгладились, и голоса наши звучат совсем по-молодому. "Можно закрыть глаза, - думаю я, - и представить, что всем нам снова по двадцать лет". Только это неправда: для всех нас, сидящих за столом, молодость давно позади, иным из нас под пятьдесят, а иные уже перешагнули и этот рубеж, и от тех счастливых времен и нас, и обе наши страны отделяет почти бесконечный путь.

И все же мне кажется, что прошлое не умерло. Оно здесь, с нами. Я закрываю глаза - и вижу Эрику в кафе в Тель-Авиве: ей двадцать два, она сидит за чашкой мятного чая и читает "Матушку Джонс", на ней джинсы и белая блузка с вытачкой под грудью, белокурые волосы до плеч, нежный румянец на щеках, и короткие рукава обнажают загорелые пухлые руки. Боже, как я ее люблю! И эти спутанные волосы - словно только что с постели, и нежную персиковую кожу. Вот сейчас она поднимет глаза, увидит меня - и улыбнется, и отложит книгу, и, не отводя взгляда, поднесет стакан к губам… Что за улыбка у нее! И как хорошо, что в дни войны и ужаса можно войти в кафе - и встретить там прекрасную девушку, девушку, которую будешь любить и желать и двадцать семь лет спустя. И знать, что это кафе все еще там, на Алленби, и все та же высокая барменша за стойкой, и все так же ненатурально черны ее крашеные волосы, и так же сверкают на пальцах золотые кольца с рубинами; все так же сноровисто она режет сыр и подогревает буреки - сырные пирожки, которые так любила Эрика; вот сейчас она как раз подносит ко рту очередной пирожок, и влажно блестят ее губы, перемазанные маслом. Я могу войти туда - и снова ее увидеть, и снова полюбить, и любить, пока смерть не разлучит нас…

- Тебе стоит взглянуть на план отеля Джозефа, - говорит тем временем Сэм. - Там не то что остановиться на несколько дней - там поселиться хочется!

- Я модернист, а не постмодернист, - отвечаю я, усилием воли возвращая себя в здесъ-и-сейчас. - Терпеть не могу все эти отсылки к классике, которые с восьмидесятых не выходят из моды. Вообще, должен сказать, строят у вас в Англии просто ужасно. Кошмар какой-то. Раньше же вроде умели! Куда девалось ваше воображение?

- Британцы любят прошлое, старину, наследие веков, - нараспев говорит Алике. - Мы сохраняем и оберегаем то, что завещано нам предками.

- Людей, которые могут создать что-то фантастическое, а вместо этого сидят и охраняют какую-то старую рухлядь, надо к стенке ставить! - говорю я, начиная закипать.

Все смеются, и, пока мы смеемся, я замечаю, что Алике не сводит с меня глаз. И потом - пока мы пьем кофе, и когда кто-то из нас смотрит на часы и замечает, что уже за полночь, и когда я надеваю куртку и благодарю всех за прекрасный вечер - она смотрит на меня.

Вчера вечером разговаривал с Эрикой. К этому разговору я готовился несколько дней, но после часа пустого трепа обнаружил, что так у меня ничего и не вышло. Сама Эрика была настроена на обсуждение одной единственной темы - проблем Майкла, нашего младшего, его плохих отметок, общей безалаберности, кошмарных вкусов в одежде и в музыке; когда эта тема себя исчерпала, она принялась жаловаться на то, как поставила горячую тарелку на стеклянный кофейный столик, а потом обнаружила в столешнице трещину.

Полгода назад я ровно два часа сорок пять минут простоял в холле ее дома, ожидая ее возвращения с работы.

- Ты что, все это время стоял? - спросила она. - Даже не присел?

- Нет, не присел. Хочешь - спроси у консьержа.

- Точно. Даже к стене не прислонялся, - подтвердил консьерж.

- По стойке смирно стоял, что ли?

- Не совсем. Довольно глупо стоять по стойке смирно с букетом красных роз, тебе не кажется?

- На редкость глупо, - согласилась она.

- Ничего глупого тут нет! - запротестовал консьерж.

- Но чувствую я себя дураком, - ответил я.

- Сэр, не говорите так!

- Джо, я не стану приглашать тебя войти.

- Даже на минуту?

- Даже на минуту.

И она прошла мимо, слегка задев меня плечом, нажала кнопку лифта, улыбнувшись, вошла - в зеленом шерстяном пальто: зрелая, прекрасная, сладкая - самый сочный плод из райского сада. И мне вспомнились слова Суламифи, обращенные к Соломону: "Освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви".

- Вот стерва, - проговорил консьерж. - Она вас не заслужила.

- Это моя жена.

- Ну, могли бы себе и получше найти.

- Получше мне не нужно. Мне нужна она.

- Да пошлите ее на фиг!

- Мы много лет прожили вместе. Я ей не позволю вот так взять и уйти.

Он пожал плечами - здоровяк лет сорока в форме, с бэджиком "Пол" на груди. Не знаю, с какой стати мне выслушивать советы о личной жизни от человека, который за сорок лет не продвинулся дальше консьержа.

- Вы в армии служили? - спросил он вдруг.

- Да.

- За морем?

- Да.

- Повезло вам.

Я улыбнулся ему и пошел прочь. Думал я о том, что позавидовать мне можно во многом, а еще больше - пожалеть; но медаль за способность простоять три часа навытяжку с букетом красных роз - это уж слишком. И еще о том, что этот парень считает меня патриотом и героем, проливавшим кровь за Америку, и решительно во всем ошибается: я и не герой, и не патриот, и вовсе не за Америку воевал, и не верю в то, во что, по-видимому, верит он. Он мне завидует, а вот Эрику мое армейское прошлое всю жизнь мучило: она вбила себе в голову, что армия сделала меня непознаваемым, что я прячу от нее какую-то скрытую сторону души. А это неправда. Того, чего я ей не рассказывал о войне, и рассказывать не стоило. Незачем ей это знать. Точно говорю. Я ведь знаю женщин.

А она вбила себе в голову, что я с ней "не до конца откровенен", и приставала с расспросами ко всем, кто знал меня до армии: "Расскажите мне о Джо: каким он был ребенком? Каким был, когда учился в школе? А в колледже?" Многие годы она умоляла меня написать воспоминания: сперва уверяла, что мне это принесет что-то вроде катарсиса, потом, когда поняла, что с катарсисом ничего у нее не выйдет, стала говорить: "Ну ладно, напиши для детей". Очень им интересно, как же. Вернувшись в Америку после амнистии, я твердо решил избежать ситуации, в которую попали многие мои сверстники, вернувшиеся домой из Вьетнама: они воображали, что, если возьмутся рассказывать о пережитом, в своих родных и друзьях найдут внимательных и сострадательных слушателей. Честно говоря, не понимаю я их проблем. Не понимаю, почему им так трудно привыкнуть к мирной жизни, почему они чувствуют такую необходимость об этом говорить. Лично я, например, вполне осознаю, что делал на войне я сам и что делали со мной; так на кой черт мне лезть в споры с пацифистами, воображающими, что война - это бойня, а солдаты - кровожадные нелюди с промытыми мозгами? Что мы все - лейтенанты Келли, фашисты, у которых нет в жизни большей радости, чем жечь соломенные хижины и оставлять без крова ни в чем не повинных поселян? С этими вегетарианцами никогда в жизни не случалось ничего по-настоящему серьезного - так какое мне дело, что они обо мне думают?

И я отвечал Эрике: какого черта я обязан страдать из-за того, что со мной случилось? Я не психопат, и никаких эмоциональных травм у меня нет. "Послушай, - говорил я ей, - да, есть множество людей, у которых остались незаживающие шрамы, но я-то к ним не отношусь, мне война не снится по ночам". Не отношусь я и к тем, для кого война стала переломом, зенитом, высшей точкой существования, а остаток жизни они доживают словно по инерции - как то старичье, что в шестидесятых-семидесятых в барах толковало о высадке в Нормандии. А бывает и еще хуже: бывают люди, которых война так отделала, что они теперь ни семью нормальную завести, ни на работе удержаться не могут, и вообще, говоря без обиняков, становятся опасны. "Но я, как ты сама знаешь, - заключал я, - ни под одну из этих категорий не подпадаю". Долгие годы я убеждал жену, что ужас и горе войны дали мне силу - ту силу, благодаря которой я двадцать три года сохранял наш брак, неустанно отражая удары пресыщения, скуки и модных веяний из популярно-психологических бестселлеров, неизменно занимающих первые места в списке "Нью-Йорк тайме".

Однако Эрика не желала верить. "В тебе, Джо, - говорила она, - есть какая-то холодность". Первый раз она произнесла эту фразу через две недели после знакомства - и пронесла ее, как знамя, через всю нашу семейную жизнь. На мой взгляд, это не холодность, а рациональность - жесткая логика, которую можно применить почти ко всему на свете, в том числе и к проблемам, с которыми встречаются двое, когда рассчитывают прожить вместе всю оставшуюся жизнь; и если армия что-то мне дала, то именно это.

Эрика права, армия меня изменила - но, как мне кажется, изменила к лучшему. В армии я узнал, что, когда что-то идет не так, как хочется, - это называется "проблема", а почти любая проблема имеет решение. Если на моем пути встречается какое-то препятствие, я не спрашиваю себя первым делом, как Эрика: "Что я при этом чувствую?" Бред какой-то. На меня лезет враг с винтовкой - что я при этом чувствую? Ясное дело, перепуган до усрачки, шевельнуться не могу от страха. Ну и чем мне это поможет? Тут только два выхода: сопротивляться или отступать. Быть может, в конце концов выяснится, что войну за свою семью я проиграл, но пока что бой продолжается, и я сделаю все, что смогу.

- Джо, - сказала мне Эрика тогда, на кухне, восемь месяцев назад, когда нашему супружеству пришел конец. Я принюхивался к молоку в открытом пакете - пытался понять, не от него ли на кухне воняет плесенью; потом повернулся, чтобы достать хлеб из тостера, и тут она сказала: - Джо, я больше так не могу. Дело не в тебе, просто мне кажется, я прошла ту жизненную стадию, когда мне нужен был муж. Теперь я хочу жить самостоятельно, просыпаться одна, читать газеты одна. Хочу слышать собственные мысли. Хочу узнать, кто я, когда я не "миссис Эрика Шилдс".

Я так и сел - с разинутым ртом и с тостом в руке. И, когда наконец смог заговорить, воскликнул:

- Эрика, неужели ты готова все пустить в трубу из-за таких долбаных банальностей?

…И все же в одном смысле одиночество оказалось для меня благотворно - заставило задуматься над вопросом, которым столько лет мучила себя и меня моя жена. Что дала мне армия? Как случилось, что паренек, всего каких-то месяца два назад валявшийся на травке под калифорнийским солнышком, твердо убежденный, что война во Вьетнаме - глупость, преступление и позор, участвовать в котором он не станет, но еще не понимающий, что из этого решения неизбежно вытекает изгнание, и, по иронии судьбы, служба в армии другой страны, и война с другим врагом, - как, спрашиваю я, этот трусоватый, туповатый (и, кстати сказать, вечно обкуренный) парнишка превратился в меня нынешнего - человека, точно знающего, чего он хочет и как этого достичь?

Много лет я об этом вообще не задумывался. Времени не было. Свое дело, трое детей - не до того, чтобы копаться в прошлом. Однако разрыв с Эрикой заставил меня задать себе новые вопросы, заставил заняться самокопанием, вообще-то мне чуждым. Жизнь моя несется вперед, словно поезд-экспресс, и по большей части я не анализирую прошлое, а наслаждаюсь настоящим. Но теперь я поставил перед собой задачу: понять, в самом ли деле, как думает Эрика, меня нынешнего создала военная служба. Сидя в одиночестве в ливерпульской квартире, я вспоминаю те годы, и они возвращаются пронзительно и живо, словно все это произошло на прошлой неделе. Словно прошлое и вправду никуда не уходит. Оно прячется в нас, как в матрешке: снимаешь слой себя настоящего и находишь под ним себя прошедшего, маленького розоволицего гомункулуса - юного Джозефа Шилдса, в один прекрасный день получившего повестку и явившегося на призывной пункт.

Когда я решил, что во Вьетнам не пойду ни за что, стало ясно, что выбирать придется между двумя укрытиями: Канадой, где я никого и ничего не знал, и Израилем. Я выбрал Израиль. Не из сионистских соображений: это предложил отец, и я пошел на компромисс, чтобы не разочаровывать его окончательно своим пацифизмом. Такое решение он мог понять и принять. Я, разумеется, не помню, но ясно представляю, как осенью сорок седьмого они с мамой стояли, рука в руке, слушая новости по радио, и лица их озаряла радость при мысли, что Соединенные Штаты подали голос за создание еврейского государства - словно выдали нашему народу удостоверение личности. ("Но, папа, - спросил я его пару лет назад, во время одного из наших споров об Израиле, - как же вы собирались уживаться с палестинцами?" - "Джо, какие там палестинцы! Мы о них и не вспоминали. После всего, что нам пришлось пережить…" - "Да, но…") Я понимал, что в армии так или иначе служить придется, но что придется и воевать - ни мне, ни отцу в голову не приходило. Нам тогда казалось, что война, отгремевшая три года назад, в шестьдесят седьмом, была последней.

Помню, как стою во дворе призывного пункта, где запах средиземноморских цветов в жарком воздухе мешается с запахом мужского пота. По телу проходит нервная дрожь, ногам неудобно в новых тяжелых ботинках; эти ботинки почему-то больше всего прочего убеждают, что я - уже не хиппи, а солдат. Во двор, визжа тормозами и распространяя вокруг себя едкую дизельную вонь, въезжают задним ходом два громадных армейских грузовика - в таких, мне кажется, должны перевозить пушки или ящики со снарядами, но никак не людей, - и нам приказывают загружаться. Створки обтянутых брезентом кузовов распахиваются, и нас загоняют в грузовики, словно скот в стойло. Вонь пота становится совсем нестерпима; кажется, в этот момент обоняние мое начало приглушаться - тело порой оказывает такие услуги сознанию. Над Иерусалимом висела полная желтая луна; толстый канадец напротив меня жевал крекер, стараясь не хрустеть. Помню, один парень из Италии запел вполголоса - даже, пожалуй, не запел, а зашептал "Ферму Мэгги", и еще несколько голосов полушепотом подхватили. Воздух посвежел и стал суше; мы покинули город и ехали в глубь холмов Иудеи, на оккупированную территорию. Тот парень из Беркли, что выкрикивал лозунги на антивоенных демонстрациях, безвозвратно ушел в прошлое. Я не понимал, какой смысл тащиться на другой край света и защищать там Америку от коммунистической угрозы, но какой смысл защищать Израиль от сопредельных государств, мечтающих стереть его с лица земли, - это я понял.

А на следующее утро мы испытали два потрясения. Первое - завтрак! Утро встретило меня овсянкой, кусочком хлеба, яйцом вкрутую и черным кофе - не из тех, в которые хочется добавить сливки, о нет, этот кофе по виду, запаху и вкусу больше всего напоминал воду из радиаторов тех самых грузовиков. Несколько дней спустя, когда двое наших парней подошли к сержанту с жалобами на кормежку (они еще не поняли, что армия - не место для жалоб), нам сообщили, что армейский рацион разработан ведущими военными диетологами, и каждое блюдо в нем состоит из компонентов, которые нам - каждому из нас - жизненно необходимы. Не знаю, в диетологии не разбираюсь - но, я вам клянусь, в сталинском ГУЛАГе лучше кормили! Боже правый, так обращаться с защитниками народа, для которого еда - святое!.. Особенно страдали французы. Они у нас так и не привыкли к армейской кухне.

А второе потрясение постигло нас, когда мы обнаружили, что находимся в центре обучения специалистов-взрывников. Из нас будут готовить саперов.

Учили нас так. Представьте себе огромную длинную комнату с фанерными стенами; в стенах через равные расстояния проверчены пары дырок, и напротив каждой пары стоит стул. Солдат садится у стенки, сует руки в дырки, а с той стороны ему дают автомат. Сперва он должен ощупать оружие и назвать его тип, затем зарядить, разрядить, собрать и разобрать, не глядя. Навострившись обращаться с оружием, мы перешли к гранатам и полевым минам, сперва - простым, затем - с разными хитрыми ловушками. На лекциях нам рассказывали о всевозможных типах взрывных устройств и их действии, не только о наших, но и о тех, что на вооружении у противника (а противник в то время воевал русским, чехословацким и китайским оружием). К концу обучения мы могли с закрытыми глазами потрогать мину и сказать, что это такое и как ее обезвредить. Такие упражнения невероятно развивают осязание. Когда зрение тебе не помогает, остается только доверять своим чувствам, только верить: то, что ты чувствуешь на ощупь, и есть реальность.

Вот почему, кстати, я еще не рассказывал Эрике об армии. Как ей объяснить, что мои руки, обнимавшие ее, ласкавшие ее грудь, легкими уверенными движениями воспламенявшие крохотный бутончик клитора, руки, которые приобрели свой талант за три года возни с ручными гранатами, только сейчас начинали чувствовать нежность женского тела? И как было объяснить, что те чувства, с которыми я ощупывал очередное смертоносное устройство, никуда не исчезли, они все еще здесь.

Не знаю, что имеет в виду Эрика, когда говорит о моей "холодности". Я - любящий муж и отец: обнимаю детей, говорю комплименты жене, а ее нелепое желание покончить с нашим браком поразило меня до глубины души. Она все твердила, что со мной неуютно, что я не умею поддерживать и утешать, и, в конце концов, я сказал: "Если тебе нужно поплакаться кому-то в жилетку, иди к своим подругам, но, когда понадобится решить проблему, сердобольные подружки тебе не помогут".

Назад Дальше