Утопия правил. О технологиях, глупости и тайном обаянии бюрократии - Дэвид Гребер 6 стр.


Возможно, на чисто личном уровне самым неприятным было то, что заполнение этих бланков меня по-своему отупляло. Как я мог не заметить, что поставил свою фамилию на строчке, где было указано "подпись"? Это было написано прямо там! Я предпочитаю считать, что в целом я не такой уж тупой. Отчасти карьеру я сделал, убеждая других, что я умный. И тем не менее я совершал откровенно глупые вещи, причем не потому, что был невнимателен: на самом деле, я потратил немало умственной и эмоциональной энергии, чтобы решить этот вопрос. Проблема, как я понял, заключалась не в потраченной энергии, а в том, что большая ее часть ушла на постоянные попытки повлиять на любого человека, который обладал надо мной хоть какой-то бюрократической властью, когда на деле все, что от меня требовалось, это правильно понять пару латинских слов и четко выполнить кое-какие чисто механические действия. Потратив так много времени на заботу о том, чтобы не создать впечатление, будто я пытаюсь уязвить нотариуса ее некомпетентностью, или на размышления о том, как вызвать сочувствие у разных банковских служащих, я стал хуже замечать, когда они говорили мне разные глупости. Это была явно ошибочная стратегия, поскольку люди, с которыми я общался, не относились к числу тех, кто обладал властью менять правила; более того, если бы я встретил кого-нибудь, у кого была такая власть, он все равно прямо или косвенно дал бы мне понять, что если бы я начал жаловаться, пусть даже на чисто структурный абсурд, единственным результатом стало бы то, что я создал бы проблемы какому-нибудь сотруднику низшего звена.

Поскольку я антрополог, мне показалось все это на удивление знакомым. Мы, антропологи, сделали своей изюминкой изучение ритуалов, которыми сопровождаются рождение, брак, смерть и тому подобные обряды перехода. Особенно нас занимают социально эффективные ритуальные жесты, когда само произнесение или совершение чего-либо делает это социальным фактом (вспомните фразы вроде "Извините", "Сдаюсь" или "Я объявляю вас мужем и женой"). Поскольку люди – социальные существа, рождение и смерть никогда не бывают просто биологическими событиями. Обычно требуется провести масштабную работу, чтобы превратить новорожденного младенца в человека, то есть в кого-то, у кого есть имя, социальные отношения (мать, отец) и дом, перед кем у других есть обязанности и кто сам однажды тоже будет нести обязанности перед другими. Обычно бо́льшая часть этой работы осуществляется посредством ритуалов. Как заметили антропологи, такие ритуалы иногда сильно различаются по форме и содержанию: они могут включать в себя крещение; миропомазание; окуривание; первую стрижку волос; изоляцию; провозглашение; изготовление, демонстрацию, сжигание и погребение ритуальных атрибутов; заклинания. Со смертью дело обстоит еще сложнее, потому что те социальные отношения, которые человек создал в течение жизни, нужно постепенно разорвать, перестроить. Иногда на это уходят годы и требуется провести повторяющиеся погребения (и даже перезахоронения), сжигание, отбеливание и перегруппировку костей, пиры и церемонии до того, как человек окончательно исчезнет. В большинстве ныне существующих обществ эти действия могут выполняться или нет, но именно бумажная волокита больше, чем любые другие формы ритуалов, является социально эффективной в том смысле, что она действительно осуществляет изменение. Например, моя мама хотела, чтобы ее кремировали без церемонии; тем не менее мое главное воспоминание о погребальной конторе – это полный, доброжелательный клерк, ознакомивший меня с четырнадцатистраничным документом, который он должен был заполнить, чтобы получить свидетельство о смерти, написанное шариковой ручкой на бумаге с копиркой так, чтобы получилось три экземпляра. "Сколько часов в день у вас уходит на заполнение таких формуляров?" – спросил я. "Я только этим и занимаюсь", – вздохнул он, придерживая руку, забинтованную из-за начинающегося туннельного синдрома. Он должен был это делать. Без этих формуляров ни моя мама, ни любой другой человек, кремированный в этом учреждении, не мог считаться юридически (а значит, и социально) умершим.

"Тогда почему, – думал я, – нет толстых этнографических трудов по американским или британским обрядам перехода с длинными главами, посвященными формулярам и бумажной волоките?"

Ответ очевиден. Бумажная волокита – скучное дело. Можно описывать сопровождающий ее ритуал. Можно наблюдать, как люди говорят или реагируют на нее. Но когда дело доходит до самой бумажной волокиты, то о ней можно сказать мало интересного. Как составлен формуляр? А как насчет цветовой схемы? Почему они решили запрашивать одни сведения, а не другие? Почему место рождения, а не, скажем, место, где вы ходили в начальную школу? Что такого важного в подписи? Но на этом даже у самого изобретательного специалиста вопросы заканчиваются.

На самом деле можно пойти дальше. Бумажная волокита предназначена быть скучной. И с течением времени становится все скучнее. Средневековые хартии, украшенные каллиграфией и геральдическими знаками, нередко были довольно красивыми. Даже в XIX веке это отчасти сохранялось: у меня есть копия свидетельства о рождении моего деда (документ выдали в Спрингфилде, штат Иллинойс, в 1858 году): оно было разноцветным, с готическими буквами, завитками и херувимчиками, а также целиком написано по-немецки. Свидетельство о рождении моего отца, оформленное в Лоуренсе, штат Канзас, в 1914 году, напротив, было одноцветным и безо всяких украшений – одни строки и квадраты, хотя их и заполнили красивым почерком. В моем собственном свидетельстве о рождении, выданном в Нью-Йорке, в 1961 году, нет и этого: оно напечатано на машинке, проштамповано и лишено всякой индивидуальности. Но, разумеется, компьютерные образцы, используемые сегодня во множестве формуляров, еще скучнее. Создатели этих документов как будто пытались постепенно убрать из них любую мало-мальски глубокую или отдаленно символическую деталь.

Неудивительно, что все это может привести антрополога в отчаяние. Антропологи занимаются глубокими феноменами. Инструменты интерпретации, которыми мы располагаем, лучше подходят для того, чтобы исследовать сложные сети значений и смыслов – мы пытаемся понять запутанный символизм ритуалов, социальные драмы, поэтические формы или системы родства. Все эти явления объединяет тот факт, что они, с одной стороны, бесконечно разнообразны, а с другой – не ограничены во времени. Если бы кто-то решил выявить все значения, мотивы или ассоциации, заключенные в одном-единственном румынском ритуале сбора урожая, в обвинении в ведовстве у занде или в мексиканской семейной саге, то он мог бы легко потратить на это всю жизнь – а то и несколько жизней, если бы он собрался еще и проследить всю палитру взаимосвязей с другими элементами в более широких социальных или символических областях, которые такая работа всегда открывает. Бумажная волокита, напротив, разработана так, чтобы быть максимально простой и сдержанной. Даже когда формуляры сложны или умопомрачительно сложны, их замысловатость складывается из наслоений очень простых, но внешне противоречивых элементов, наподобие лабиринта, составленного из бесконечного наложения двух или трех простейших геометрических мотивов. И, как и лабиринт, бумажная волокита не открывает ничего другого, выходящего за ее рамки. В результате интерпретировать особо нечего. Клиффорд Гирц прославился своим "толстым описанием" петушиных боев на острове Бали, в котором он пытался показать, что если бы кто-то был способен раскрыть все, что происходит в одной конкретной схватке, он смог бы понять все балийское общество: в этой борьбе заключены представления о личности, обществе, иерархии, природе, всех ключевых страстях и дилеммах человеческого существования. Это просто невозможно проделать на основе заявления на выдачу ипотеки вне зависимости от того, насколько этот документ подробный; и даже если бы какая-нибудь мятежная душа взялась писать такой анализ – просто чтобы доказать, что это реально, – еще труднее представить, что кто-нибудь стал бы это читать.

На это могут возразить: но разве великие писатели не создали убедительную литературу о бюрократии? Конечно, это так. Но они сумели ее создать, сосредоточившись на самой зацикленности и пустоте бюрократии – не говоря уже о ее идиотизме – и написав произведения, облеченные в такую же запутанную, бессмысленную форму. Именно поэтому почти все великие литературные творения на эту тему обретают оболочку комедии ужасов. "Процесс" Франца Кафки, конечно, является парадигмой (как и "Замок"), но не составит труда назвать и другие шедевры, от "Дневника, найденного в ванне" Станислава Лема, который очень напоминает воззрения Кафки, до "Дворца сновидений" Исмаила Кадаре, "Книги имен" Жозе Сарамаго и любых книг, о которых можно сказать, что они были сотворены бюрократическим духом, как большинство произведений Итало Кальвино или Борхеса. Романы Джозефа Хеллера "Уловка-22" о военной бюрократии и "Что-то случилось" о бюрократии корпоративной считаются современными шедеврами этого жанра, как и незаконченный роман Дэвида Фостера Уоллеса "Бледный король", представляющий собой размышление о природе скуки в стенах кабинета Службы внутренних доходов США на Среднем Западе. Интересно, что все эти художественные произведения не только подчеркивают комическую бессмысленность бюрократической жизни, но и примешивают к ней оттенок насилия. У одних авторов (например, у Кафки и Хеллера) он более очевиден, чем у других, но почти всегда он лежит чуть ли не на поверхности. Более того, современные истории, непосредственно посвященные насилию, также зачастую превращаются в сказания о бюрократии, поскольку в конечном счете большинство проявлений крайнего насилия имеют место в бюрократической среде (в армии, тюрьмах) или же они практически сразу обрастают бюрократическими процедурами (преступления).

К тому же великие писатели знают, что делать с вакуумом. Они его используют. Они смотрят в пропасть, пока пропасть не начинает смотреть на них. Социальная теория, напротив, вакуума не выносит – по крайней мере, это так, если ее подход к бюрократии хоть на что-то годится. Глупость и насилие – как раз те элементы, о которых она склонна говорить менее всего .

Недостаточность критической работы тем более бросается в глаза потому, что, на первый взгляд, ученые как раз и находятся в том положении, чтобы говорить об абсурдности бюрократической жизни. Конечно, отчасти это так потому, что они сами все больше становятся бюрократами. "Административные обязанности": посещение заседаний комитетов, заполнение документов, чтение и составление сопроводительных писем, удовлетворение прихотей мелких начальников – отнимают у них все больше времени. Но ученые еще и бюрократы поневоле – в том смысле, что даже когда так называемое администрирование начинает составлять основную часть работы профессоров, к нему всегда относятся как к чему-то навязанному, а не к тому, в чем они на самом деле специализируются, и не к тому, что их по-настоящему характеризует . Они – исследователи, люди, которые изучают, анализируют и интерпретируют разные вещи, даже несмотря на то, что все они скорее становятся пытливыми душами, заточенными в бюрократическом теле. Вы можете подумать, что ответом ученых станет изучение, анализ и интерпретация самого этого феномена: как так получается, что мы тратим все больше и больше времени на бумажную волокиту? В чем вообще ее смысл? Какая социальная динамика скрывается за ней? И все же по какой-то причине этого никогда не происходит .

Я убедился на своем опыте: когда ученые собираются вокруг кулера с водой (или преподавательского эквивалента кулера с водой, в роли которого обычно выступает кофемашина), они редко говорят о своей "реальной" работе и преимущественно жалуются на административные обязанности. Но в те редкие мгновения, когда им позволено размышлять о более глубоких материях, эти обязанности, похоже, являются последним, о чем им хочется думать.

Но я подозреваю, что здесь кроется нечто еще более глубокое – что-то, что отражает саму природу университетов и причины, почему они существуют.

Рассмотрим в качестве примера необычайное влияние, которое в послевоенный период обрели в американских социальных науках два европейских теоретика: это немецкий социолог Макс Вебер в 1950-е и 1960-е годы, а затем французский историк и социальный философ Мишель Фуко. Оба добились в Соединенных Штатах своего рода интеллектуальной гегемонии, которой им так и не удалось достичь у себя на родине. Что сделало их столь привлекательными для американских ученых? Бесспорно, их популярность во многом обусловлена той легкостью, с которой каждого из них можно провозгласить эдаким анти-Марксом, а их теории (как правило, в чрезвычайно упрощенной форме) представить как доводы в пользу того, что власть – это не только и не столько вопрос контроля над производством, сколько всепроникающая, многогранная и неминуемая черта жизни любого общества.

Но, на мой взгляд, их привлекательность во многом была обусловлена еще и их отношением к бюрократии. Действительно, иногда кажется, что в истории XX века они были двумя единственными умными людьми, которые верили, что власть бюрократии зиждется на ее эффективности. То есть что бюрократия реально работает. Вебер рассматривал бюрократические формы организации как само воплощение Разума в человеческих делах: они настолько превосходили любую альтернативную форму организации, что грозили поглотить все и заточить человечество в безрадостную "железную клетку", лишенную духа и харизмы. Фуко был бо́льшим бунтарем, но в том смысле, что приписывал бюрократической власти больше, а не меньше эффективности. В его трудах о сумасшедших домах, больницах и тюрьмах абсолютно все аспекты человеческой жизни – здоровье, сексуальность, работа, нравственность и даже представления об истине – сами по себе превращались в ничто и существовали лишь как простые производные от той или иной формы профессионального или административного дискурса. Используя такие понятия, как "управленчество" и "биовласть", он утверждал, что государственная бюрократия намного глубже определила параметры человеческого существования, чем Вебер мог себе представить. По Фуко, все виды знания становились видами власти, определяющими наш разум и тело посредством, прежде всего, административных инструментов.

Трудно избавиться от подозрения, что своей популярностью Вебер и Фуко во многом обязаны тому факту, что в этот период американская университетская система все больше сосредотачивалась на подготовке чиновников для имперского административного аппарата, функционирующего в глобальном масштабе. Сразу после Второй мировой войны, когда Соединенные Штаты начали выстраивать свой мировой управленческий аппарат, об этом зачастую говорилось напрямую. Социологи вроде Толкотта Парсонса и Эдварда Шилза были тесно связаны с истеблишментом холодной войны в Гарварде, и упрощенная версия Вебера, которую они создали, очень скоро была упрощена еще больше и принята чиновниками Государственного департамента и Всемирного банка в качестве "теории развития": ее стали активно распространять как альтернативу марксистскому историческому материализму в странах глобального Юга, за которые шла борьба. В это же время даже такие антропологи, как Маргарет Мид, Рут Бенедикт и Клиффорд Гирц, тесно и без зазрения совести сотрудничали с аппаратом военной разведки и даже с ЦРУ . Все это изменилось, когда началась война во Вьетнаме. О такого рода соучастии стало известно в ходе университетских выступлений против войны, и Парсонс, а вместе с ним и Вебер, стал рассматриваться как само воплощение того, что радикалы отвергали.

Когда Вебера свергли с пьедестала, было неясно, кто придет ему на смену. Какое-то время большой интерес вызывал немецкий марксизм: Адорно, Беньямин, Маркузе, Лукач, Фромм. Но затем внимание переключилось на Францию, где восстание мая 1968 года привело к расцвету чрезвычайно креативной социальной теории – во Франции это назвали просто "мышлением 68-го года", – которая была одновременно радикальной по темпераменту и враждебной почти всем традиционным проявлениям политики левых, от организации профсоюзов до бунтов . В моду входили то одни, то другие теоретики, но в течение 1980-х годов Фуко сумел обеспечить себе такое положение, которое не удавалось занять никому – даже Веберу – ни до, ни после. Или, по крайней мере, он занял такое положение в тех дисциплинах, которые так или иначе считались оппозиционными. В конце концов, наверное, было бы правильнее говорить о возникновении некоего разделения исследовательского труда в рамках американской системы высшего образования: оптимистическую сторону занял переиначенный Вебер (в еще более упрощенной форме), чьи идеи под вывеской "теории рационального выбора" использовали для подготовки бюрократов, а пессимистическую сторону отдали на откуп последователям Фуко. Последний, в свою очередь, господствовал именно в тех областях, в которых оказались бывшие университетские радикалы и те, кто ассоциировал себя с ними. Эти области были практически полностью лишены всякого доступа к политической власти и оказывали все меньше влияния на социальные движения – эта отстраненность придала пестуемой Фуко связке "власть/знание" (предположение, что формы знания также являются формами социальной власти, более того, самыми важными ее формами) особую привлекательность.

Безусловно, любой такой карманный исторический обзор будет носить несколько карикатурный и нечестный характер. Тем не менее я уверен, что зерно истины в нем есть. Дело не только в том, что ученые занимаются глубокими темами, где их навыки интерпретации оказываются наиболее востребованными, но еще и в том, что мы все больше склонны смешивать то, что интересно, с тем, что важно, и считать, что глубокие места – это еще и места сосредоточения власти. Власть бюрократии показывает лишь то, насколько часто происходит обратное.

Но в этом очерке говорится не только и не столько о бюрократии. Он посвящен в первую очередь насилию. Я хочу показать, что ситуации, созданные насилием – особенно структурным насилием, под которым я понимаю формы всепроникающего социального неравенства, в конечном счете, подкрепляемого угрозой нанесения физического вреда, – неизбежно порождают умышленную слепоту, которую мы обычно ассоциируем с бюрократическими процедурами. Грубо говоря, проблема не в том, что бюрократические процедуры сами по себе полны идиотизма, и даже не в том, что они порождают такое поведение, которое сами же определяют как глупое – хотя именно это они и делают, – а в том, что они представляют собой способы управления социальными условиями, которые уже глупы, поскольку основаны на структурном насилии. Этот подход, на мой взгляд, способен рассказать нам многое и о том, как бюрократия проникла во все сферы нашей жизни, и о том, почему мы этого не замечаем.

Назад Дальше