Повседневная жизнь блокадного Ленинграда - Сергей Яров 13 стр.


Крайней формой физиологического и духовного угасания человека была алиментарная дистрофия. Ее признаки от первичных проявлений до неостановимой деградации детально прослежены работавшим тогда в одном из ленинградских госпиталей хирургом А. Коровиным. Отметим, что его записи были опубликованы в 1948 году, - позднее мы редко обнаружим в советской печати столь откровенный рассказ: "Дистрофия проявляется целым рядом характерных симптомов. Слабевшие от недоедания люди начали жаловаться на выделение необъяснимо громадного количества мочи, совершенно не соответствовавшего объему выпитой жидкости. Этот признак был самым ранним… Другой симптом истощения заключался в неостановимом, подчас катастрофическом падении веса тела. Толстяки теряли по восемьсот, по тысяче граммов в день… Многие из недоедавших испытывали необычайную сухость кожи. Потовые и сальные железы у них бездействовали, и тело, казалось, было покрыто шершавым пергаментом. Съеденная пища плохо усваивалась из-за недостатка пищеварительных соков. Скудные обеды и ужины почти не всасывались в кровь и не давали желанного чувства сытости.

Все стали жаловаться на непреодолимую мышечную слабость и быструю утомляемость при физическом напряжении. В разгар рабочего дня у многих возникало желание броситься в постель. Падение температуры, иногда до 35 градусов, стало массовым явлением. Этому понижению обмена веществ сопутствовало странное замедление пульса: у молодых и с виду здоровых людей доходило до сорока в минуту".

Другой блокадник Д.Н. Лазарев, не врач, но его описание своей "медицинской" точностью похоже на рассказ А. Коровина: "Вы спите мало (6-7 часов). Ночью все время кутаетесь, подтыкая под себя одеяло, вас знобит: озноб разливается по спине и всему телу. Выступающие повсюду кости быстро начинают болеть, что заставляет вас часто менять положение. Мучает ощущение голода, все время ощущаете пустоту желудка, часто глотаете слюну, вам трудно что-либо предпринять, даже самый пустяк. Прежде чем повернуться на кровати, вы долго собираетесь с силами, откладываете, тянете, мысленно многократно повторяете все нужные движения прежде, чем их совершить. Наступает утро. Вам очень трудно преодолеть инерцию, встать и одеться. Днем ваши движения осторожны, замедлены. Несмотря на теплые одежды, вы продолжаете зябнуть, вас преследует неприятное ощущение шума в ушах: собственное дыхание и слова резонируют, как в полом сосуде. Распухают ступни ног, на пальцах рук глубоко трескается кожа. Временами вы ощущаете перебои и ноющую боль в сердце, с трудом берете лестницы. Вы живете безучастно к окружающему. В столовой встречаете, например, хорошо знакомого сотрудника… и ленитесь приветствовать, смотрите на него вяло, и тот также смотрит в ответ: к чему тратить лишнюю энергию на слова?"

В конспективном виде последняя стадия агонии "дистрофиков" отмечена в записях Виталия Валентиновича Бианки, относящихся к марту 1942 года. В Ленинграде он жил недолго, но был хорошо осведомлен о том, что творилось в городе, - отчасти по собственным впечатлениям, отчасти по рассказам других людей. Не случайно он прежде всего обращает внимание на такой симптом болезни, как кровавый понос, из-за него человек быстро, как тогда говорили, "вылетал весь в трубу": "Дистрофия три - безнадежная стадия; человек умирает в три дня. Дистрофический понос. Опухание ног. Катастрофическое похудание (в два-три дня от человека остается "одно основание"). Боль в позвоночнике. Ломаются ногти. Помутнение сознания. Серый цвет лица. Кровавые веки… Пена у рта. Кожа трескается… Выпадение волос. Температура 35,4, 35,2 градусов… считается нормальной. Гибельно всякое чрезмерное… усилие". Дополнительные штрихи к этому описанию добавляет В. Левина, работавшая медсестрой в эвакуированной Военно-морской медицинской академии: "…Было очень тяжело пытаться брать кровь на анализ у дистрофика, у которого она и не показывалась после укола в палец. Плакал и больной и я…"

Эта "плаксивость", постоянные жалобы, раздражительность, болезненная нетерпеливость, невозможность подождать даже несколько минут составляли неотъемлемую часть портрета "дистрофика". Он говорил не останавливаясь, готов был оттолкнуть любого, если ему мешали получить пищу. Он был поглощен мыслями о еде, ни о чем другом не говорил, не обращал внимания на то, сколь тягостны были эти сцены прочим блокадникам. Он готов был вырвать кусок хлеба из рук другого человека и, невзирая на крики и ругань, сжевать его полностью. Его видели роющимся в помойках и вылизывающим чужие тарелки на глазах у всех. И.Д. Зеленской приходилось в столовой "отталкивать эти человеческие остовы от пищи, выгонять их", и, как отмечала она, более жуткой картины ей не приходилось видеть: "…Они способны, съев два-три обеда, неотступно стоять под дверьми буфета, как прилипшие к стене, пока остается хоть капля съестного".

Они не мылись, не следили за собой, ходили буквально в тряпье. Взгляд умоляющий, угасающий - "отлетающий", как выразилась 3. С. Травкина. Пик заболеваний алиментарной дистрофией пришелся на январь 1942 года, но таких людей видели даже в 1943 году, правда, более редко. Психологический след голодовки оставался у них и тогда, хотя кормили их намного лучше. В.Ф. Чекризов в дневниковой записи 5 мая 1943 года даже поместил отдельный набросок, озаглавив его "Дистрофик в столовой": "Сел. Противогаз (вернее, сумка от противогаза) на коленях, из нее извлекаются… кружка, баночка, бутылочка и еще что-то. Нетерпеливое поглядывание на официантку; она не успела раздать очередной поднос: "Вы у меня возьмете?" Она подошла к шкафу у двери. "А у меня еще не взяли". - "Подождите, я еще ни у кого не брала талонов". Талоны взяты. Принесен хлеб. Хлеб разрезается, часть откладывает. Дальше нетерпеливое поглядывание в сторону раздачи. Обед принесен. Раздает с другого конца столов. "А мне?" - "Вы мне еще не дали". - "Подождите. Будет и вам". Ужин на столе. Жир извлекается и кладется в баночку. От конфеты к кофе отщепляется маленький кусочек, остальное в карман. Ужин съеден, миска вылизана кусочком хлеба. В миску наливается горячий кофе, миска выполаскивается, всё выпивается".

Конечно, не у одних только "дистрофиков" зримо появлялись приметы деградации. В более умеренной форме ее можно было обнаружить у многих людей, еще не перешедших роковую черту. Не обошло это стороной и семьи, где этические нормы отмирали позднее всего. "В. дрался с отцом (в XI) из-за хлеба, хватал его за бороду", - записал инженер Г.М. Кок в декабре 1941 года, но если такие сцены и являлись редкостью, то споры при дележке еды среди родных были обычными. В одной из семей, как вспоминала Н.П. Осипова, "кушали раньше вместе, а теперь стали ругаться из-за лишней ложки супа". Начали закрывать на ключ буфет - оголодавшая девочка, младшая в семье, "воровать стала, нельзя положить ничего, всё съедает". Запирался на замок и стол в семье у знакомых Валентина Байкова - отец, получавший, вероятно, самый крупный паек, объявил, что питаться будет отдельно. Это "раздельное" питание вскоре стало обыкновением, некоторые даже уходили из дома, чтобы не делиться, хотя и не разрывали связей с семьей.

Еще более откровенно эти нравы проявлялись в отношениях с чужими людьми. Не гнушались и пользоваться своим служебным положением. У П.М. Самарина парторг завода "чуть не вырвал из рук кусок хлеба - пристал, дай и дай", а О. Гречина стала свидетелем поборов инженера, распределявшего наряды на заводские работы. Инженер был "опухшим и пожелтевшим", соблюдать даже малейшие приличия он, видимо, теперь не мог: "Когда мы собрались во дворе цеха, меня поразило его поведение: раздав наряды, он вдруг начал требовать с нас талоны. Я не ходила на работу дней шесть из-за смерти мамы и не могла понять, о чем идет речь. Девочки пояснили мне: инженер ежедневно требует для себя талоны по 20 гр. крупы с наших карточек… Разве они меньше хотят есть, чем вы, - орала я ему. - Стыдно! А еще мужчина! Девочки! Не давайте ему ничего! Что он вам сделает?!"

"Все молчали и жались" - так заканчивает она свой рассказ. И что еще оставалось делать - "работа наша по нарядам была адски тяжелая". Вот и надеялись, что не пошлют с ломом долбить лед, не заставят перекладывать штабеля трупов рядом с цехами, не отправят в похоронные команды на кладбища, где требовалось много рабочих рук… Такие случаи являлись редкими - но выжить так или по-другому хотели все и зачастую любой ценой. "Я себя ловила на мысли: хоть бы маленький довесочек дали. Когда давали, я иногда от их порций довесочек съедала… Эта крошечка мне как бы за работу", - вспоминала "отоваривавшая" талоны для трех женщин М.Я. Бабич. В.М. Глинка увидел, как пытались ограбить лежавшего на снегу и умиравшего блокадника. Шедший мимо человек стал шарить у него в карманах, отталкивая руки, пытавшиеся удержать карточки. Грабителя отбросили - "ну и что же, думал я. Все равно ведь кто-то вынет эти продуктовые карточки, этот ли, другой, какая разница… И я подумал, что и я мог ими воспользоваться… Пусть не лгут те, кто прожил в Ленинграде блокадную зиму, что не думали о карточках людей, умиравших на снегу".

В. Кабытова позднее писала, что, едва начав говорить, она, по рассказам родных, повторяла лишь одно слово: "Хлебца, хлебца". Дети, найденные в "выморочных" квартирах рядом с трупами матерей и отданные в детдом, ни о чем другом не говорили, только как о хлебе. В одной семье потерявшая карточки девочка, видя, как мать сначала похудела, а потом опухла, "не хотела брать, но брала и ела", в другой - трехлетний голодный ребенок, ища в доме еду, нашел уксус и умер, выпив его, - и столько еще таких рассказов, горестных, прерывающихся, мучительных… Но не удерживались не только дети. Передавая обилие слухов и разговоров о возможной прибавке хлеба к 21 января 1942 года - Дню памяти В.И. Ленина, - В.Ф. Чекризов заметил, как остро реагирует на это блокадник, - не может "терпеть далее дня и потому придумывает то, чего нет". Ожидание еды, не предусмотренной пайковыми нормами, еды, появившейся в доме внезапно, как подарок, как подношение или счастливая находка, захватывало многих. Отец Д.С. Лихачева, которому обещали привезти копченую колбасу, ни о чем, как лишь о ней, не думал, удивлялся, почему ее долго везут, беспрестанно говорил о ней - вплоть до самой смерти в первую блокадную зиму.

Разговор о еде, столь типичный для этого времени, нередко превращался в болезненно патологический, бесконечный монолог с тщательным и подробным перечислением вкусных яств, с описанием того, как их приготавливали, сколько их было… Эта патология чувств, обусловленная голодом, не исчезла и после "смертного времени", о ней узнавали даже в эвакуации. "Я его совершенно не интересую, он на меня не смотрит, а когда на улице увидел собаку, то спросил, почему ее до сих пор не съели", - "в ужасе" рассказывала соседка В.Г. Левиной о муже, "солидном детском писателе с благородными установками", приехавшем из Ленинграда.

Каждый месяц блокады делал человека менее устойчивым, неспособным хоть в какой-то мере сопротивляться чувству голода. Особенно это проявилось весной 1942 года, когда многомесячное недоедание стало ломать даже и тех, кто пытался стойко переносить лишения. А.И. Пантелеев, эвакуированный в Москву и оказавшийся в элитном доме отдыха в Архангельском, доедал обед пресытившегося соседа по комнате, полковника, прямо у него на глазах. В Ленинграде он был на несколько месяцев лишен прописки, а значит, и права на получение карточек - но видел он здесь людей, которые переживали голод еще острее. В санатории на Каменном острове ему встретился другой сосед, интеллигентный человек: "Хвастается тем, что ел всё: кошек, собак, воробьев, ворон, галок. Искал крысу…" А. Коровин откровенно писал, что "был счастлив", если удавалось выпросить вторую тарелку супа.

Попытка немедленно, сразу же утолить голод имела, однако, нередко странный эффект: "Как только съешь больше обычной ежедневной нормы, появляется волчий аппетит, и хочется есть и есть. Вот, кажется, съел бы ведро каши. Страшное состояние. Съел обычную ежедневную норму и всё нормально, съел больше и сразу почувствовал голод".

Если была возможность, пытались съесть больше, чем допускалось, невзирая на уговоры поберечь себя, несмотря на предупреждения об опасных последствиях внезапного и чрезмерного насыщения после многих недель голодовки. А.П. Никулин не уследил за своим сослуживцем - тот "тайком" от него сразу, не сдерживаясь, съел две порции каши, три порции гуляша - "и свалился".

О "психологическом голоде" тогда говорили многие, и было замечено, как резко он меняет привычки людей. Любой рассказ о ставшем неузнаваемым человеке всегда предваряется свидетельством о том, сколь добрым, щедрым, отзывчивым, любящим он являлся прежде. Таким был и отец одной из блокадниц - "смертное время" нанесло ему непоправимый удар. Он начал требовать себе больше хлеба, чем другие, раздражался, если видел, что порции и после дележки оказывались почти равными, высказывал упрек за "неумение жить", за излишнюю щедрость, которую проявляли к гостям вместо того, чтобы экономить и копить продукты. Действия его какие-то судорожные, непредсказуемые, он и хочет быть порядочным, но не способен удержаться. Получив, как врач, от больных в госпитале полбуханки хлеба, он не съел ее, принес домой, разделил на кусочки. "Едва мы с мамочкой успели съесть по ломтику, как папа съел все остальное и еще спросил: "Ну, теперь вы, кажется, сыты"" - не требуя ответа и, может быть, даже боясь его. За секунду надо было решить, готов ли он на жертву ради семьи, останется ли он благородным человеком - но нет, голод перевешивает всё, и мысль о том, что драгоценный "кусочек" через миг исчезнет, становится непереносимой.

Агония тысяч блокадников с предельной глубиной выявила степень мук, испытываемых ими. Умиравшие и даже те, кто ранее стеснялся обращаться за помощью, перед смертью просили есть, зная, что и дать им нечего, и все равно - просили, умоляли, требовали: самого вкусного, самого недоступного, о чем не раз мечтали в голодные дни. Надеялись, что опекавшие их люди не смогут не выполнить последнюю предсмертную просьбу, рассчитывали на жалость, надеялись, что этот крохотный кусочек вновь вернет их к жизни. Но чаще просили его не потому, что мечтали выжить, а потому, что хотели съесть сейчас же, здесь, не откладывая, и смягчить хоть чем-то нескончаемую и непередаваемую боль.

Ломался и привычный порядок дележки на три части ежедневной порции хлеба и прочих продуктов - чаще это происходило даже не в "смертное время", а начиная с весны 1942 года. Такой порядок, как казалось, "изматывал" в большей мере, чем легкие "послабления". Экономили на всем - мясо старались не варить и не жарить, употребляя сырым, опасаясь, что его калорийность снизится, пшено иногда предпочитали не промывать. Тарелка хорошего супа с ломтиками хлеба, как вспоминала М.В. Машкова, может "заставить дрожать руки" - и как много имеется свидетельств о том, сколь "жадно ели" люди. Терпеть не могли, само приближение к еде, о которой так мечталось, сметало все понятия о былых "приличиях". Ели, не оглядываясь ни на кого, не заботясь, что отпугнут своей неряшливостью, ели, сосредоточившись только на куске съестного и не замечая ничего. Тарелки вычищались и облизывались до блеска - порой и пальцами. Обычно не раз следили за тем, кто и что ест, беспокоились, не получили ли одни больше, чем другие. Не раз замечали за собой, как трудно было поделиться с родными или друзьями хлебом и продуктами, которые можно было утаить. Даже будучи сытыми, медлили поддержать более нуждающихся. "Вот психология голода: хоть кажется, хватает и нам, но каждая такая отправка, особенно хлеба, вызывает жгучее содрогание", - записал А.Н. Болдырев, узнав, что жена "переплавляет" съестное в чужое семейство.

И столь же нетерпеливо нередко вели себя у весов, на которых взвешивался хлеб. Как отмечал М.П. Пелевин, разновес еще не успевал "успокоиться", а к весам тянулись руки "жадно и трепетно", подбиралась каждая крошка, которую тут же съедали. Взвешивание хлеба представляло собой, по воспоминаниям Л.Я. Гинзбург, целую драматическую сцену: "Внимание человека пригвождено к автоматическим весам с движущейся стрелкой. Отчасти, что его могут обмануть, главным образом потому, что он переживает иллюзию участия в жизненно важном процессе взвешивания. Стрелка весов делает первое размашистое движение и, все сокращая охват, долго качается на фоне белого диска, ищет среди цифр себе место. Вот заехала за нужную цифру - это всегда неприятно: значит, продавщица непреклонным жестом отрежет прямоугольник от лежащего на весах куска. Хорошо, если стрелка не дотянула: значит, еще не всё. Значит, будет еще кусок, может быть, довольно большой… нет, совсем маленький; странно, что такой маленький может выровнять стрелку. Психическое соучастие в процессе взвешивания хлеба сопровождается какой-то абсурдной и обреченной надеждой - что вот сегодня кусок почему-то будет больше, чем всегда. Если продавщица сразу угадывает вес - это бесперспективно. Если довесок большой - тоже нехорошо, потому что до дома его нельзя трогать - такова блокадная этика. Лучше всего маленькие довески, которые как бы в счет не идут и по обычному праву на месте принадлежат получившему хлеб (даже если дома семья). Удачно, если их два, совсем маленьких. Довесок съесть можно, но отломать от пайка кусочек - крайне опасно; так по кусочку съедают всё, не донеся до дома, до завтрака".

Если отметить главный признак голода, унесшего жизни миллиона ленинградцев, то таковым прежде всего будет быстрота физиологического и духовного распада человека. Вряд ли кто ожидал, что спустя несколько недель после того, как началось недоедание, деликатесом станет мясо кошки или собаки, согласятся есть столярный клей, промывать в поисках сахара обуглившуюся землю Бадаевских складов и, наконец, начнут употреблять в пищу человеческое мясо. Последствия голода оказались страшными, к ним не были готовы. Голод мгновенно и с предельной откровенностью приоткрыл все закоулки человеческого сознания, скрытые за оболочкой цивилизованных форм, и обнажил самые отвратительные, "первобытные" стороны борьбы за существование. Он показал людям бездну их самоунижения и растаптывания человеческой личности.

Назад Дальше