Высказывания в пользу того, что именно устное слово обладает особой разоблачительной силой, широко тиражируются: партийные идеологи и вторящие им деятели советской литературы нередко противопоставляют содержательную амбивалентность письменных текстов искренности устной речи. Письменный текст способен ввести читателя в заблуждение - изустно это сделать сложнее. Устному слову вменяется при этом и изобличающая сила. Ограничимся здесь одним примером: в сборнике рассказов лауреатов Сталинской премии 1950 года один из его авторов - старший мастер станкостроительного завода "Красный пролетарий" Иван Тимофеевич Белов - рассказывает о своей командировке в 1938 году в США в составе делегации по приемке закупленного заводского оборудования. Оказавшись на территории завода "Мичиган-тул"? Белов и другие советские товарищи получили от администрации специальные значки, которые им рекомендовалось носить в петлице пиджака и которые, как он думал, были выпущены в "ознаменование какого-нибудь важного события" и вручены им для того, "чтобы подчеркнуть <…> уважение к советским гостям". Но не тут-то было: такое предположение, как спешит сознаться Белов, "оказалось ошибочным и наивным": "Вскоре нам стало известно, что <…> рабочие, увидав этот "опознавательный" знак, не должны были подходить и разговаривать с нами" . На каком языке стал бы общаться мемуарист с американскими рабочими, не ясно, но он, конечно, уверен, что администрацию завода страшит сила устного слова, которое могли бы адресовать американским пролетариям их советские собратья. Американо-европейской "дипломатии грамот" и в этом случае противостоит русский обычай "ссылаться речами".
В предельном выражении классовое взаимопонимание достигается без слов - для этого достаточно непосредственного общения. Атрибутами такого общения и являются самодостаточные устность и визуальная очевидность. Социально действенная коммуникация способна выразить себя без лишних слов - так, как это происходит, например, в заключительных кадрах кинофильма Г. Александрова "Цирк" (1936), где самозабвенно шагающие в физкультурном параде герои - Иван Мартынов (Сергей Столяров) и новопринятая в советский рай Марион Диксон (Любовь Орлова) обмениваются репликами, которые не требует дополнительных пояснений: "Теперь понимаешь?" - спрашивает Мартынов осчастливленную спутницу. "Теперь понимаю!" - отвечает ему Мэри.
Язык такого понимания - это, конечно, не язык слов, а язык сердца, навык политически грамотного чутья, дарующего советскому человеку не только способность верной ориентации, но и опыт своеобразного предвидения и адекватного (умо)зрения. В упоминавшемся выше сборнике рассказов стахановцев - лауреатов Сталинской премии примером такого рода может служить трудовое достижение ткачихи из Азербайджана Соны Ахмедовой, соткавшей за невиданно короткое время ковер с изображением Сталина. Портрет вождя выполнен Ахмедовой так, что создает впечатление сделанного с натуры. Заверения мастерицы, что она не видела Сталина и даже никогда не была в Москве, удивляют зрителей: "Но на этом ковре он выглядит как в жизни. Смотри, как он ласково улыбается мне, тебе, всем. Нет, дочка, ты, наверно, видела нашего дорогого отца!" Но секрет чудесного натурализма раскрывается просто. "У меня, - признается Ахмедова, - образ Сталина всегда перед глазами, я его в сердце ношу" . Понятно, что перед таким аргументом отступают все сомнения: сердце видит отчетливее, чем глаз наблюдателя.
Роль шаблона в пропагандистских текстах советского времени оказывается, таким образом, достаточно нетривиальной. С одной стороны, как отмечали советские лингвисты, "монолитность советского общества определяет сходство материализации конструктивного принципа во всех наших газетах: центральные, местные, отраслевые и иные издания сближаются не только единой политической линией, общностью значительной части содержания, но и одинаковыми языковыми, изооформительскими и иными устремлениями. Сдвиги в принятых формах материализации связываются тут не с отдельными газетами, а с изменением "культурного контекста" <…>. Различия между одной и той же газетой разных периодов оказываются существеннее, чем между разными газетами одного и того же периода" . С другой стороны, содержательные особенности таких различий никоим образом не ставят под сомнение оправданность их присутствия в идеологической практике, поскольку представление о самой этой практике хотя и складывается за счет текстов, но соотносится с опытом ритуально-коллективных (т. е. акциональных по своему преимуществу, а не вербальных) действий и поступков.
Именно этими обстоятельствами можно объяснить, казалось бы, парадоксальную "забывчивость" советского общества в отношении текстов, которые были положены в идеологический фундамент этого общества, - обращение к статьям и книгам Плеханова, Троцкого, Бухарина и многих десятков других теоретиков социализма. Осуждение авторов оказалось достаточным для забвения написанных ими текстов (равно как и посмертное осуждение самого Сталина в 1956 году). Во всех этих случаях мы сталкиваемся с любопытной закономерностью: начетнически апеллируя к текстам классиков марксизма-ленинизма, советская идеология оказывается идеологией, которая, вопреки своим декларациям, в большей степени зависела не от слов, а от коллективных практик и (умо)зрительных атрибутов социального самоопознания. Порядок ритуала в этих случаях важнее, чем правильность сопутствующих ему высказываний. Аналогией такого поведения может служить, между прочим, молитвенная практика: считать себя верующим важнее, чем дословно помнить молитвы. Для религиоведа и этнографа ничего нового в самой этой ситуации нет: есть общества, где нет священных текстов, но нет таких обществ, где нет ритуалов, фетишей и коллективной традиции "образного мышления".
О сказке
В первые послереволюционные годы отношение к традиционному народному творчеству предопределяется степенью культуртрегерских и педагогических усилий, направленных на перевоспитание "классово несознательного" крестьянства. "Защита" фольклора ведется преимущественно путем вчитывания революционного содержания в тексты былин и сказок. Но идеологическое согласие на этот счет достигается не без труда. Либерально настроенный к старорежимной классике Анатолий Луначарский, возглавлявший в 1920-е годы Наркомат просвещения, усматривал в былинах предтеч революции (статья 1919 года "Илья-Муромец - революционер") и считал русский эпос достойной темой для революционного кинематографа (в списке конкурсных тем, объявленных в 1923 году жюри кинокомпанией "Руссфильм", председателем которого он был) . Иначе, вероятно, думали цензоры Главного управления по делам литературы и издательств (1922), запретив к публикации написанную по мотивам былин пьесу Александра Амфитеатрова "Василий Буслаев", уже принятую тремя годами ранее к постановке на сцене Большого драматического театра . Другим объектом революционной бдительности стала сказка, почин к осуждению которой был положен книгой С. Полтавского "Новому ребенку новая сказка" (1919). Доводы Полтавского, усмотревшего в традиционной сказке "символ грубых языческих суеверий, культа физической силы, хищности и пассивного устремления от живой жизни с ее насущными требованиями в область мечтаний", пригодный лишь для "примитивного славянина" , не были безрезультатными. К середине 1920-х годов из ряда библиотек изымаются сказочные собрания А. Н. Афанасьева, литературные обработки народных сказок С. Т. Аксакова, К. В. Лукашевич, В. П. Авенариуса, А. Ф. Онегина и др. Угроза, нависшая над собраниями сказок, мотивируется борьбой с национализмом и "антропоморфизмом" - чудесным "очеловечиванием" животных, отвлекающим ребенка от политической реальности. В 1925 году Э. Яновская, варьируя рассуждения Полтавского, предостерегающе наставляла педагогов в том, что русская народная сказка воспитывает "вместо чувства интернационального - чувство "национальное"", а "мифологические образы первобытных героев мутят сознание ребенка" . В том же году схожие наставления адресовала библиотечным работникам сподвижница Надежды Крупской (возглавлявшей в это время Главполитпросвет Наркомпроса, заведовавшей фондами массовых библиотек) Н. Херсонская, объяснявшая вред сказок насущной задачей "красного библиотекаря" - "воспитывать отважных борцов, бодро и смело глядящих на природу", тогда как сказки препятствуют этой задаче уже потому, что "в них недостает классового материала <…> они затуманивают его, порождают смуту в сознании ребенка" .
Во второй половине 1920-х годов ситуация существенно меняется . Литературная сказка находит своих критиков и позже, но в ранее осуждавшихся фольклорных сказках отыскиваются "элементы действительности" и вместе с тем доводы в защиту "очеловечивания" животных. Заступничеством за сказку советские дети обязаны В. И. Ленину, упомянувшему о ней в политическом отчете о мероприятиях ЦК на седьмом экстренном съезде РКП(б) в 1918 году. Стенограмма ленинского выступления была опубликована в 1923 году; в 1928 году она вошла в изданный массовым тиражом сборник "Протоколы съездов и конференций Всесоюзной коммунистической партии (б)" и затем во все последующие собрания сочинений Ленина, став одной из ключевых "теоретических" цитат советских сказковедов или, точнее, двумя вырванными из контекста ленинской речи цитатами: "Во всякой сказке есть элементы действительности" и: "Если бы вы детям преподнесли сказку, где петух и кошка не разговаривают на человеческом языке, они не стали бы ею интересоваться".
Многократно растиражированные в советской фольклористике ленинские упоминания о сказке, впрочем, никоим образом не мотивировались желанием вождя революции прояснить фольклористические проблемы. Хорошей и красивой сказкой Ленин называл надежды на скорую мировую революцию: такую сказку можно любить - так же, как детям нравятся сказки, в которых петух и кошка "разговаривают на человеческом языке", но верить в нее "серьезному революционеру" не пристало, хотя (здесь ленинская "мысль" делает характерный кульбит) международная революция "придет неизбежно" и "мы" эту революцию "увидим":
Да, мы увидим международную мировую революцию, но пока это очень хорошая сказка, очень красивая сказка, - я вполне понимаю, что детям свойственно любить красивые сказки. Но я спрашиваю: серьезному революционеру свойственно ли верить сказкам? Во всякой сказке есть элементы действительности: если бы вы детям преподнесли сказку, где петух и кошка не разговаривают на человеческом языке, они не стали бы ею интересоваться. <…> Если революция родилась, так все спасено. Конечно! Но если она не выступит так, как мы желаем, возьмет да не победит завтра, - тогда что? Тогда масса скажет вам: вы поступили как авантюристы, - вы ставили карту на этот счастливый ход событий, который не наступил, вы оказались непригодными оставаться в том положении, которое оказалось вместо международной революции, которая придет неизбежно, но которая сейчас еще не дозрела .
Сумбурная риторика ленинского выступления не мешала (а скорее даже, и помогала) прозревать в нем пафос, созвучный "жизнестроительной программе" рядовых творцов революции и невольно напоминающий о том, что сама история доктринального марксизма начинается с заявления, допускающего "фольклористический" комментарий.