Когда он пригласил меня к себе, я вдруг понял, что он живет в том же доме, что и Сурен. Придя в дом, я увидел, что он живет на той же лестнице, лишь этажом ниже, чем Сурен. Господи – как мы, наверно, мешали ему нашими гулянками! Впрочем, он и сам оказался человеком веселым и несколько безалаберным. В квартире его сочетались какие-то отдельные графские вещи – старинный графинчик с изображением золотых журавлей, перламутровая ширма – и сковорода, забытая на столе, разбросанные книги, обшарпанные стены в потеках, оставшихся, очевидно, со времен существования солярия над его головой. Мелочам он значения не придавал. Вот быстрый, острый разговор, жадность ко всему неизвестному – это отличало его. Иногда звонил телефон, и он превращался в барина, умел говорить высокомерно, веско, как правило, добиваясь своего. Потом кидал трубку. Подмигивал, махал на аппарат рукой: "А! Мелочи!"
Хотя всю тысячу самых разных дел помнил и четко следил за ними, и исполнял. Мы познакомились как раз в момент резкого поворота нашей жизни, и он, так же как его папа в свое время, оказался на гребне волны – выступал по телевидению, писал, пробивал, открывал и возглавлял всяческие комиссии, восстанавливал прошлое и объяснял нам будущее. Выступал, помню, даже в дискуссии на сексуальную тему (то было время расцвета прежде закрытых тем), и будучи уже стариком, превзошел всех остротой и откровенностью, оставил соперничающую с ним молодежь за бортом, всех очаровал и победил. На его лекции и в университете тоже всегда набивалась толпа, наряду с физикой он касался вдруг неожиданных тем, зал изумлялся и ликовал. Я видел, как он принимал в "Бродячей собаке" приехавших на конгресс соотечественников из разных стран представителей лучших российских семей, и как уверенно, точно, мастерски он себя вел: мол, и тут у нас тоже водятся кой-какие аристократы, и тоже немало значат. Что б мы тогда делали без него, без его артистизма и уверенности? К нему на Карповку заходили его изумительные дети – Татьяна, уже прославившаяся первыми своими рассказами, Михаил, талантливый физик, на волне перестройки попавший в политику, ставший сначала депутатом Ленсовета, потом депутатом Верховного Совета. Там мы и познакомились. Общение их с отцом было живое, как бы равноправное и удивительно откровенное, без запретных тем, словно они были ровесниками и закадычными друзьями. Наверное, так и должны жить аристократы! – думал я. Вот такая старая петербургская семья – свободная и независимая, одновременно – деловая, преуспевающая. А сколько в Петербурге других известных семей! Но когда принимали в "Бродячей собаке" во время путча представителей русского дворянства со всего света – официально приветствовал их именно Никита Толстой. Другого такого, чтобы соединял в себе все сразу, не нашлось.
СТАРЫЙ ДОМ ПИСАТЕЛЕЙ
Шастая возле дома на Карповке, я обнаружил вдруг рядом с ним настоящий оазис. Однажды, ожидая Сурена, который вдруг где-то загулял, я обошел дом по кругу и увидел за ним настоящий райский уголок. Маленькие домики с веселым садиком перед каждым, тишина, лишь дребезжание синих стрекоз. На одном таком домике-прянике была вывеска "Детский сад". Но дом показался мне слишком богатым по оформлению, по архитектуре "модерн" начала двадцатого века, когда балкончиков, больших и малых статуй, решеток, керамики и майолики для оформления не жалели. "Что-то больно шикарно для детишков-то! – подумал вдруг я. – Домик, конечно, игрушка – но не для детишек ведь строился он? "Удивило меня и обилие мемориальных досок на фасаде: неужто из одного садика столько знаменитостей? Подойти поближе я както стеснялся, и из-за этой стеснительности много проходит мимо нас. Тем более – на стуле перед домиком сидела старая, но аккуратная женщина и приветливо поглядывала, явно не возражая против душевного разговора. Но как-то я тогда избегал старых приветливых женщин с их приветливыми разговорами. Тем более в пальцах торчали у меня четыре бутылки и подходить с ними к детскому садику было нехорошо.
Щурясь, я пытался издали прочитать мемориальные доски, надеясь все же, что фамилии этих вундеркиндов не окажутся уж такими популярными, и зависть не будет душить меня. Я, напрягшись, разобрал фамилии на мраморных досках: Чапыгин, Филонов, Лопатин. Я знал, что если идти отсюда наискосок, огородами, то выйдешь на улицу Чапыгина, знаменитую тем, что там находится студия телевидения, Чапыгина, 6. Но кто же такой этот Чапыгин? То ли ему так с популярностью повезло, что все знают его из-за телевидения? То ли, телевидению, наоборот, повезло с Чапыгиным? Этот вопрос как-то меня напряг. В плане предстоящий литературной славы меня интересовало – как, черт возьми, становятся популярными? Фамилию Филонов я, конечно, знал – есть такой безумный художник, долгое время запрещенный, хотя все фантасмагории его произведений носили, говорят, обостренно-коммунистический характер. Он-то уж никак не вяжется с этим райским уголком. Все! Надо разбираться. А то мы знаем, даже в городе своем, только гениев, ну еще, может быть, современников – но совершенно не знаем промежуточное время, промежуточное звено, где были, может, не гении – но про них еще интересней знать: к себе ближе. Мы знаем пушкинский век – значительно даже лучше, чем наш, но порой пропускаем то, что у нас под боком.
Я положил бутылки в заросли лопухов. И пошел к той женщине. И вот что она, приветливо улыбаясь, рассказала мне. От этих сведений я даже зашатался. Оказывается, с 1904 года владельцем этого рая, этого участка и домиков, стало общество для пособий писателям и ученым (Литературный фонд). А я как раз тогда намеревался уйти в литературу и приглядывал, где постелить соломки. Но промахнулся, как всегда, и с местом, и со временем. Вот где мне надо было быть. И не сейчас, а тогда! Оказывается, тут выдавали ссуды – на путешествия для сюжета, на издание книг! Железнодорожный инженер Голубев пожертвовал Литфонду 6 тысяч рублей, но просил рассматривать эти деньги как проценты со 100 000, которые он в скором времени собирался внести, и внес – на нужды писателей!
"Недостаточным", то есть бедным писателям, независимо от возраста и пола предоставлялась возможность жить в дешевой, спокойной и чуждой хозяйственных забот обстановке. Но надо было представлять список своих трудов, так что бездельники тут не приживались! Чистый рай!
В 1924 году здесь поселился писатель Чапыгин, большой любитель и знаток народной жизни, пришел с сундучком и в сапогах. Он написал очень известный роман "Гулящие люди", и как автор "Гулящих людей" он и представлен на мемориальной доске на том доме. Вот, оказывается, в честь кого названа телевизионная улица!
ДОМ ГОРЬКОГО
Чапыгина очень любил Горький, живший тоже на Петроградской, на Кронверкском. Двадцатые годы были очень голодные. Горький, писатель известный, получал помощь от разных международных фондов. Он помогал талантам издаваться, советовал, как надо писать. Естественно, что многие шли к нему подкормиться, – но тут он был суров.
Рассказывают, что однажды пришел к нему поэт Чулков, друг Блока. Сначала они долго задушевно говорили о литературе, потом вдруг Чулков свернул на еду. Тут Алексей Максимович помрачнел. "Голодаю! И семейство мое голодает!" – проговорил классик, сильно напирая на "о". Чулков, покачиваясь от голода, ушел. Шел через осенний Александровский сад. Кричали вороны. Вдруг с неба упала колбаса. Целый круг колбасы! Чулков схватил колбасу, поблагодарил бога и помчался домой. В следующий свой визит к Горькому он, не удержавшись, сказал: "Вот вы, Алексей Максимович, отрицаете бога – а ведь он есть!" И Чулков рассказал просветленно про упавшую с неба колбасу. Горький помрачнел. Вислый ус его задергался. "Проклятые вороны! – проговорил он. – Растащили с балкона всю колбасу!". А Дом писателей на Карповке помогал, как мог. Сюда, после окопов Первой мировой, пришел гениальный художник Филонов. Он помнил Петроградскую как тихий зеленый остров, где он сможет прийти в себя и начать работать. До войны он ходил в известный дом на Песочной набережной Петроградской стороны, где в квартире Матюшина и его жены писательницы Елены Гуро собирался Союз молодежи, где Маяковский читал свою поэму "Владимир Маяковский", и каждому разрешалось вносить поправки. Были Татлин, Хлебников, Бурлюк, Крученых – все настроенные на новое, революционное, конструктивное.
К приходу Филонова на Карповку уже была написана им страшная пророческая картина "Пир королей", где чудовищные уроды смотрят на зрителя, пугая его. Здесь, на Карповке, он создал свою "Школу аналитического искусства" и воспитывал в своем духе учеников. На предложение талантливого и успешного художника Бродского, предложившего купить картины Филонова, тот ответил отказом, сказав, что сделает для них специальный музей. Несколько зим он прожил тут в нетопленой комнате фактически без еды, на чае и махорке. Во время войны он дежурил на крыше, простудился и умер. Его картины пролежали в запасниках долго, но вышли на свет и произвели фурор.
Этот маленький домик на Карповке, первый Дом творчества писателей и художников, теперь почти всеми забыт. Подводя некий временный итог и, может быть, слегка упрощая, все же рискну назвать Петроградскую "островом искусств".
Есть на Петроградской стороне еще два знаменитых писательских дома, связанных уже больше с нашим временем. Один, наиболее густо населенный знаменитостями, появился в пятидесятые годы на улице Ленина (бывшей Широкой). У кого я только там не бывал! Но вспомним хотя бы Конецкого.
КОНЕЦКИЙ
Помню, как еще в молодости я оказался впервые с ним за столом. "Ты кто такой, что садишься ко мне?" – сразу попер он. – "А ты кто?" – "Я – Конецкий!" Он так это произнес, что прозвучало, кажется, сразу четыре "ц". Он прекрасно понимал, что делал, и как опытный штурвальный, прекрасно рулил в шторм, который сам же и поднимал. Его смелость и даже безрассудство были его фирменным знаком, и думаю, что он больше находил при этом, чем терял. Помню какое-то писательское собрание, невыносимо скучное, как это было принято в советские времена. Даже, думаю, что случись хоть какое-то "оживление в зале" – дремлющий в президиуме представитель райкома проснулся бы и орлиным взором сразу же пригвоздил нарушителя спокойствия. Поэтому передовая часть писательской общественности коротала это время в дымном кабаке, прислушиваясь к чуть доносившемуся тихому рокоту собрания. И вдруг – всех из ресторана словно смыло волной: "Конецкий выступает! Конецкий к трибуне идет"! Когда я добежал туда – было не протолкнуться. Даже проходы были заполнены. И представитель райкома в президиуме встрепенулся и принял бравый вид: мол и мы тоже не лыком шиты! Конецкий с всклокоченными кудряшками, горящим взглядом, хоть все и ждали его, появился на трибуне все равно как-то резко, внезапно, словно чертик из табакерки. И пошло! "Все разваливается, гниет, даже тельняшек нет, Северный морской путь работает из рук вон плохо – в дальние поселения везут лишь гнилую картошку и плохой спирт. И вообще!". С каждым его новым обвинением в адрес равнодушных бездарных властей зал взрывался восторгом. Потом была овация. И даже начальник, натянуто улыбаясь, похлопал. Иначе что же – он не с народом своим? Главное – что и он тоже теперь держал в голове эту фамилию, и наверняка совещался со своими: что делать? В то время уже не принято было "убирать" – в то время уже было принято у властей уступать, успокаивать разбушевавшихся. И безудержному Конецкому многое удавалось.
Книги его были такими же "горячими". Записи плаваний – то в незнакомый и суровый океан, то в манящие всех страны Запада влекли читателя, дразнили простором и удалью, наполняли ветром грудь, расправляли у читателя плечи. Книги были такими же подвижными, как волны, – одна книга перехлестывалась в другую, они перемешивались. Из отстоявшихся устойчивых вещей остались, на мой взгляд, ранние повести с четкими сюжетами и трогательные и беспощадные портреты морских "корешей", среди которых, опять же на мой взгляд, самый лучший – "Невезучий Альфонс". Однако не вся могучая натура Конецкого уместилась в обложках: он постоянно клокотал, нападал на коллег, излучал какую-то неустроенность и воинственную обиду: как бы все чем-то задолжали ему, что-то недодали, не так низко поклонились. И это притом что у многих из нас, особенно в Пен-клубе на Думской улице, петербургском отделении престижной международной организации, где мы часто встречались, и заслуг, и обид тоже хватало. И то, что он и здесь хотел непременно быть и самым первым, и самым обиженным, вызывало разлад. Помню великолепное его семидесятилетие в Пен-клубе, проведенное на военно-морской лад, с "рындой", тельняшкой, с построением всех членов клуба. Помню, Битов подарил Виктору Викторовичу настоящую боцманскую дудку.
Конецкий был очень растроган, но в конце, как это он любил, устроил скандал, сцепившись с Александром Моисеевичем Володиным, несколько раз с напором повторив свою версию того, как Володин, работая воспитателем в общежитии, "собирал материал" для "Фабричной девчонки". Володин, обидевшись, ушел, и вечером позвонил Штемлеру, доброму ангелу Пен-клуба и вообще всех писателей, и сказал, что выходит из Пен-клуба, раз его оскорбляют там. Конечно, писатели не только должны писать, они должны еще время от времени "распускать перья", и Конецкий делал это регулярно, не считаясь с окружением, но, безусловно, воздействуя на него. При этом было ясно, что звонить Конецкому и просить его извиниться было бесполезно – это вызвало бы лишь фейерверк самых крепких морских ругательств. Какие там существуют? "Малый морской загиб", "Большой морской загиб"? Это было бы интересно в другое время – но данному случаю не помогало никак, а лишь бы все сильней накалило. Тем не менее вспоминаю я те дни в Пен-клубе в сладкой тоске: какие люди у нас там ругались!
Жизнь книг после смерти писателя – особая, весьма острая тема. Некоторые писатели словно и не писали своих книг: живут совершенно другой жизнью, независимо от книг. Другим книгам необходим живой, заметный в обществе, шумный автор, они как-то дополняют и поднимают друг друга. Конецкий был нужен своим книгам, как музыкант нотам. Без него книги потеряли важную составляющую. А как сложится жизнь наших книг в будущем, не знает никто. Имя его, надраенное до блеска, сверкает и сейчас. Его боготворят моряки, хотя многих из них он обидел, как и коллег по перу. Именем его называют корабли. Его знают и те, кто книг не читает. Он все правильно сделал хотя бы потому, что каждый коллега, только спроси его, тут же возбужденно расскажет историю, в которой Конецкий был не прав, но отпечатался навеки.
АЛЕКСАНДР ВОЛОДИН
Есть на Петроградской еще один знаменитый литературный дом – на Пушкарской улице. Уже одно название ее говорит о связи с историей Питера. Через несколько кварталов от шумного Каменностровского проспекта (бывшего Кировского) зеленеет за оградой скромный Матвеевский садик. Соседние жители спокойно называют его Матвеевским, даже не подозревая, откуда это название. А между тем название пошло от храма Святого Матфея, который стоял тут и был воздвигнут в честь Полтавской победы, которая как раз в день Святого Матфея и произошла!
Теперь на месте собора – телефонная станция. Одно время шла кампания, в которой и я принял участие, пока не узнал корней прежнего названия: о переименовании этого сквера в сквер Володина, поскольку напротив, в кооперативе драматургов, жил и умер Александр Володин.
Он приближался постепенно. Сначала это был великий драматург, прогремевший вместе с "Современником", любимым театром всей нашей интеллигенции, открывшим новую, "нашу" эпоху не только в театре, но и в жизни вообще.
Студентом еще сидя в переполненном зале, глядя на сцену, где ходили не актеры, а настоящие люди, неожиданные и узнаваемые, я и не помышлял тогда, что окажусь с Володиным за одним столом, а уж тем более в тесных отношениях.
Володин появился в Пен-клубе, где я с ним познакомился, в свои не самые лучшие времена. Не знаю, правда, были ли у него лучшие – но из более ранних его книг смотрит довольно уверенный, даже благополучный на вид классик. Потом мы узнали истории, которые терзали его жизнь, и познакомился я с ним, когда он был уже совершенно растерзанным. И теперь я все ясней понимаю, с отчаянием и некоторой уже готовностью, что это и есть правильное итоговое состояние художника, не сдавшего свою душу под проценты в ломбард. Не равняю себя с Володиным – но все больше ощущаю его. Сделано вроде бы многое, но все равно – душу сосет. Чему, собственно, радоваться? Ну – сочинения твои стоят или даже идут, но похвалы в уши вроде бы не к тебе – все равно просыпаешься утром в отчаянии, словно все проиграв.
Володина везде встречали с восторгом – обнимали, восхищались, куда то-вели. Но он, в своем неизменном потертом костюмчике с мятым свитерком скукоживался еще больше, сконфуженно бормотал, словно его приняли за другого. К его великой формуле – "Стыдно быть несчастливым" с годами приросла еще одна, не менее великая: "Стыдно быть великим!" Понимать это надо так: стыдно быть величественным, сановным, изрекающим. Как и многие (но, к сожалению, не все), чувствую этот стыд и в себе. Стыдно быть памятником, возвышаясь и презирая людей, расспрашивая, кто будет на приеме, куда собираешься пойти – все ли твоего ранга? Вряд ли в таком случае, душа твоя еще жива и болит за кого-то. Конечно, ты будешь пытаться изрекать что-то благородное, но кто ж поверит тебе?
Стремление к постоянному "умалению" своей личности, постоянной вины, постоянной неловкости от чьего-то внимания – все это уже стало "маской" Александра Моисеевича, но маской, вызывающей всеобщее горячее сочувствие и любовь, и в конце концов – симпатию всего общества, которому такой образ гораздо ближе и симпатичнее, нежели "монументальный". Все время как бы проигрывая, ошибаясь, проявляя слабость и виноватясь, Володин этим самым в конце своей жизни выиграл, как никто другой. Кому-то неискренняя, расчетливая любовь "нужных людей" кажется выигрышней – но выигрывает совсем не он, а тот, кто обрек на растерзание свою душу и жизнь.
Если бы Володин пришел в Пен-клуб просто знаменитым (пусть даже в прошлом) драматургом, пусть даже уже ослабевшим и спившимся – мы бы приняли его с почтением, только и всего. Но он ненавидел это: эксплуатировать старое, закладывать в ломбард вечности успехи прежних лет. Тьфу! Художник, если он художник, трепещет всегда! И он показывал это.
Когда он явился, я кинулся к нему не как к классику (пьесы его, честно говоря, оставили меня холодноватым) – я кинулся к нему как к автору пронзительных, ошеломляющих, переворачивающих тебя стихов и прозы самых последних лет! Надо все лучше писать, даже если жизнь все отчаяннее, и именно как раз поэтому – вот что он показал. И на тебя не должны влиять никакие награды! В последние годы они сыпались на Володина как снег – а он оставался абсолютно таким же, как раньше. Все ли выдерживают такую жизнь? А все ли – Володины?
А девушки меж тем бегут,
Пересекая свет и тьму.
Куда бегут? Зачем? К кому?
Им плохо тут? Неплохо тут!
На них бредущие в обиде,
Завидуют уставшие.
"Бегите, девушки, бегите!" -
Кричат им сестры старшие. -
"Бегите же, пока бежится.
А не снесете головы -
Хотя бы память сохранится,
Как весело бежали вы!